команде: штыки примкнуты, винтовки наперевес. Они подожгли дом и пошли через луг, тыкая штыками в стога сена. Из горящего дома выбежала женщина, споткнулась, заплакала. Лица женщины я не видел, только картину в ее руках. Картину видел прекрасно, несмотря на расстояние и сгущавшиеся сумерки. Это была “Звездная ночь”[83]. Солдаты вырвали у женщины полотно и пронзили его штыками. Я почувствовал резкую боль в животе, схватился за него, взглянул на свои руки и увидел кровь. Но продолжал твердить: “Это все сон. Сон”. За спинами солдат мужской хор пел “Песню Хорста Весселя”[84]. Потом “Звездная ночь” вспыхнула и запылала. Жар, которым меня обдало, был таким настоящим, что я вскрикнул. Солдаты услышали это, поняли, где я прячусь, и двинулись в мою сторону. Тут я обнаружил, что сижу в окопе с пулеметом пятидесятого калибра. Забыв о ранении, забыв про ожог, я начал стрелять и выкашивал солдат пачками. Они падали и катились по лугу, как консервные банки. Один солдат, несмотря на ранение, все же дополз до моего окопа, и в этот момент нацистский гимн сменился песней “Звезды падали на Алабаму”[85]. Солдат посмотрел на меня, на мою залитую кровью рубашку, и сказал:
“Wie heißen Sie?”[86] И я не знал.
* * *
Я позвонил Биллу, но Билла не было дома. Его никогда не было ни дома, ни в офисе, нигде. Он ни разу не перезвонил, не оставил сообщения, не написал. Я подумал: может, он умер? Я подумал: какая разница?
* * *
В один из вторников, перед самым моим уходом, мне показалось, что мать словно вынырнула из забытья. Взглянула на меня из своей тьмы и сказала:
– Люди такие гордецы, Монкси. Тяжелее всего – сознавать, во что я превратилась. На пару секунд как будто что-то понимаю, а потом опять теряюсь. Хотелось бы сказать, что я все еще я – забилась в нору и выглядываю наружу, – но не уверена. В четверг у меня будет хороший день. Обязательно приезжай в четверг.
Когда я уходил, медсестра сказала, что мать навестили две ее подруги.
– Постояли в ногах кровати, а она все время смотрела мимо – в окно, – сказала медсестра. – Ну и ушли. Одна из них уже приходила раньше. Было то же самое.
– Мать знает, кто вы?
Медсестра кивнула.
– По большей части. Но это в порядке вещей. Я для нее никто. Мебель.
В четверг, словно помня про обещание, мать улыбнулась мне своей, такой знакомой улыбкой и попросила поставить музыку.
– Что-нибудь мелодичное, – сказала она. – Можно Равеля. – Она поводила руками в воздухе. – Под Равеля так чудесно танцуется. – Я поставил диск, и она закрыла глаза. – Иногда мне кажется, твоему отцу было со мной скучно. Думаю, я его раздражала. Он никогда мне об этом не говорил, не показывал ни лицом, ни голосом, но я догадывалась. По мелочам: по тому, как двигался, как перелистывал страницы. Я знаю, что он меня любил, иначе не стал бы так тщательно прятать свое раздражение. Нам бывало хорошо вместе, Монкси. Мы с твоим отцом прекрасно ладили, но все же временами я себя чувствовала такой… ничтожной. – Она вздохнула, не открывая глаз. – Однажды я спросила, не устал ли он от меня. Он покачал головой, улыбнулся и говорит: “С чего ты это взяла?” – Она глубоко вздохнула с грустной улыбкой. – Сколько раз себе обещала, что не стану старухой, пахнущей камфорным маслом. А ведь стала, да, Монкси?
– Я не чувствую никакого запаха, мама.
– Какой ты у меня славный. Совсем как твой отец.
– Мы столько всего себе обещаем в жизни, – сказал я.
– А ты что себе обещал?
Я посмотрел на ее спокойное лицо.
– Когда-то я дал себе слово не идти на компромиссы в искусстве.
Мать открыла глаза и сказала:
– Какое прекрасное обещание. Ты уверен, что от меня не пахнет камфорным маслом?
– Да, мама.
Глаза матери снова закрылись.
* * *
Я опять попытался дозвониться до Билла. Оставил сообщение. Без ответа.
* * *
Итак, мне удалось взять себя – писателя, – разобрать на части, пересобрать, а потом стереть в порошок, оставив после себя два творческих наследия, два тела, два образа, незаметно переходящих один в другой, но при этом разделенных высоким забором. Поймав свое отражение в зеркале, я вдруг понял, что мне больше нечего скрывать: то, чего обычно стыдишься, отсутствовало, и именно это заставило отвернуться. Каким-то образом я сам себе оттяпал
пипиську
стручок
хер
дрын
поршень
морковку
перец
жезл
член
писюн
елду
шланг
агрегат
огурец
штуковину
своего маленького друга
и теперь должен был за это расплачиваться. Спасение было в том, чтобы найти себя, но для этого (понимание пришло внезапно, как озарение) надо было окончательно себя потерять.
* * *
Еще один список ключевых слов (фраз):
отголоски
умершие
часы
гром
obstupefactus[87]
не глаза, а яйца-пашот
арабеска
кошмарь
и ты, Бруно?
особи
ночной
хам
C5 H14 N2
моральные скрепы
Лондонский мост падает
Может, у тебя это от жары?
танцующая кукла
линчевать
Хахал шалал хашбаз
* * *
Меня посетила страннейшая мысль. Я рассудил (нелепое слово, но, пожалуй, лучше не подберешь), что если побродить по улицам Вашингтона – скажем, в районе Четырнадцатой улицы и авеню Т, – то с большой вероятностью можно встретить человека, который и внешностью, и манерами был бы неотличим от Стэгга Ли, и тогда я смог бы его убить. Сперва, конечно, привел бы домой и накормил, а потом бы убил. Но как убить того, кто не существует? Вернее, существует – и это я сам? Я не просто сотворил гомункула; я сотворил его настолько качественно, что уже он сам, без моей помощи, явил на свет так называемое произведение искусства. Я чувствовал себя богом, созерцающим Гитлера или любого из множества террористов или конгрессменов. Я решил сделать все, чтобы “Блять” не была удостоена самой престижной книжной премии Америки. Чтобы спасти себя, свое авторское “я”, надо было с собой разделаться. Вогнать копье в глотку выдуманному мной монстру, заставить его замолчать, прикончить, затолкать поглубже в темную дыру и убедить всех вокруг, что его никогда не существовало.
* * *
Рождество и Новый год прошли так, как я всегда об этом мечтал – незаметно. К середине января “Блять” поднялась на первую строчку в списке бестселлеров по версии “Нью-Йорк Таймс”, и еще два книжных клуба назвали ее книгой месяца.
Я просиживал ночи напролет над заметками для