она не раз думала, что если по крови она и не полностью принадлежит к этому краю, то сердцем приросла к нему. Как же сказать об этом министру. Тем временем внимание его рассеялось. Когда Дитрих наткнулся на госпожу Штемлер, он искал совсем другого человека. Слуга отворил двери. Министр заглянул в гостиную. Где же эта Завиша? «Легче будет ее иметь, чем отыскать». Он тем больше разозлился, что о первом он и не помышлял вовсе. Хотел только посидеть. Сделать первый шаг. Немножечко возбудиться, когда она начнет вертеться подле него. Ведь, кажется, она из тех, на кого министр весьма сильно действует. Куда же она запропастилась!
Глиняные фигурки стояли в ряд, на каждой яркое пятнышко — на руке, на голове, у горшочков блестели брюшко или только один клювик, напоминавший собачий нос. В приглушенном свете прихожей взгляд госпожи Штемлер переползал с одного предмета на другой. Каким же образом отстоять их! С полевыми цветами тоже все кончено, если они не придутся по вкусу сразу, ведь вряд ли их можно полюбить по рассудку. А как было со мной? — думает Штемлер и сама себя обрывает. Поскольку у нее-то это вкус благоприобретенный, очарование, которое призвано было заменить иное. Щеки ее покрываются румянцем. Из всех уголков памяти нахлынули на нее воспоминания о разговорах с Медекшей, о разных его намеках и фразах, которых он не оканчивал и которые давали ей такую обильную пищу для размышлений. Так, значит, не надо следовать велению сердца? Простому желанию, чтобы дом ее был во всем польский? Госпожа Штемлер боготворит Брандта[31], слуцкие пояса, польский фарфор. Ей бы и в голову не пришло сказать, что столовое «станиславовское» серебро к ней перешло по наследству. Но любит она его необыкновенно. Его прелесть совершенно непередаваема, так как оно истинно польское. Так что же связывает ее со всем польским — на такой вопрос у госпожи Штемлер ответа нет. Ибо она никогда его себе не задает. Она здесь, здесь была ее семья, из поколения в поколение речь ее сближалась с польской, пока не достигла грани совершенства. Госпожа Штемлер не знает даже, что существуют правила. Она отбросила прочь костыли. И никогда не допустит ни малейшего отклонения. Она не может споткнуться. Что-то в ней неизменно начеку.
— Разве я должна быть космополиткой, чтобы не быть смешной? — допытывалась она у Медекши, который отговаривал ее от покупки известной коллекции гравюр Ходовецкого[32]. — Вы что, согласитесь считать меня полькой только в том случае, если я не буду слишком стараться стать ею?
Медекша не любил уловки, к которой постоянно прибегал во всех подобного рода разговорах с госпожой Штемлер. Она, мол, должна искать свой собственный стиль! Да ведь он у нее есть, тот самый, каким бы он восхищался, будь он не у нее. Ее тянул к себе польский стиль, стиль шляхетского искусства, культурной польской усадьбы. Какое у нее на это изумительное было чутье! А он, обреченный на то, чтобы, интригуя, внушать ей к нему отвращение, вздыхал и качал головой. Он чувствовал себя ответственным за Штемлеров. Его отношения с хозяйкой дома не были тут ни для кого секретом. Мог ли он допустить, что супруги Штемлеры станут посмешищем. Пара выкрестов с рыцарскими доспехами в зале. От одной этой мысли у него мороз пробегал по коже. Если бы их можно было прельстить — вот-вот! — европейским интерьером в духе восемнадцатого века. Добротная английская мебель той эпохи, картины и ткани. Нет! Это бы не прошло. Медекша всерьез относился только к подлинным вещам. Те были дороги. Штемлер страшно скуп. Она — равнодушна. Подогреваемая своей страстью, она сумела бы вытянуть у мужа деньги на кольбушовский[33] столик, но на «чиппендейла» — никогда. Страсть ее была однобока. Либо то, либо ничего — так, казалось, она чувствовала. Медекша впадал в отчаяние.
— Вы же, князь, не говорите так из-за того, что я еврейка? — огорченно усомнилась она.
А почему же тогда? Но что он мог ответить. Перед этим порогом искренности он пасовал из-за своей деликатности и ни за что б не переступил этого порога.
— Ну и мысли у вас, — воскликнул он с негодованием, вполне искренним потому, что впервые слышал, как о подобных вещах спрашивают так прямо; об этом можно говорить лишь недомолвками. И стало ясно, что о старинных польских вещах им лучше больше не беседовать. А тем временем они продолжали любить свой особый мир — и тем судорожнее, чем больше неудобств он им доставлял. Мало-помалу Медекша старался позабыть обо всем остальном и наконец ушел с головой в старинные отечественные изделия. Тут и совесть подсказала ему, что до сих пор он недооценивал их, да и заступник брал в нем верх, поскольку по службе он защищал их, слывя адвокатом древностей. Но был у этого его сентиментального чудачества и еще один источник. Раз или два он не сдержал восклицания:
— Ну и кто бы о нас такое подумал!
Раннее польское готическое искусство потрясло его. Не сразу. Сначала ему сделалось как-то стыдно, как-то не по себе из-за этого обезьянничанья. Ему и в голову не пришло даже, что это не были вещи, когда-то откуда-то вывезенные. Все знают, что они не наши, и это вполне понятно, какими же им еще быть! Его огорчало то, что не все тут было ясно. Он скомкал каталог. Так разозлился, что тотчас же вышел, но в трамвае заглянул в предисловие. Мы? — удивился он и глубоко задумался. Мы? — бормотал он себе под нос, словно сам себя допрашивал, не видел ли он случаем чего-нибудь, что могло бы подтвердить уму непостижимое желание, чтобы творения эти оказались польскими.
И призывал на помощь всю свою память, надеясь, что из бесконечно далеких своих уголков она в конце концов вытащит на свет божий образ старого резчика, именно одного из этих.
Он вернулся на выставку. И возвращался еще не раз. Проверял. Отбрасывал последние подозрения, но уже пребывал в таком душевном состоянии, что, если бы подобные сомнения высказал кто-нибудь иной, посчитал бы это вопиющим фактом. Так он открыл готику, после стольких разочарований все убежденнее восторгался отечественной мебелью, фарфором, живописью. Вот тебе и неожиданность! Какая пощечина ему. И представить нельзя, что он так плохо разбирался в подобных вещах! Ведь он же знал их. Вырос среди них. И немел от восторга, стоя перед золотоголовым буковым посохом, одной из немногих вещей из