class="p1">Он снова принялся есть, но теперь жевал медленнее, глотал аккуратнее и бульон отхлебывал тише. Солнечные лучи, подрагивая, уползали из комнаты, словно простыня, которую стягивают с кровати. Огонь в очаге тоже потух, последние угольки алели в толстом слое золы. Когда Ученый почти доел, дрожь и скованность, охватившие меня с ног до головы, немного отступили, холодные судороги вдоль позвоночника тоже ослабли, телу сделалось легко, как после бани. Тут я понял, что заноза окончательно вышла наружу, понял, что я резал себя вовсе не ради Ученого или Пианистки, а чтобы с их помощью освободиться от занозы. Я почувствовал прилив тепла и благодарности, будто Ученый с Пианисткой выручили меня из беды. Снова пощупал ноги сквозь ватные штаны и вновь увидел переливы алого дождя, прекрасные до судорог, до дрожи, до изнеможения. До боли в глазах. И когда дождь перестал, я разомкнул веки и увидел, что Ученый доел и вытирает рот рукой.
— Добавки будешь?
Он покачал головой:
— Ты сам поел?
— Поел. Это обрезки с головы. — Я скользнул по нему глазами: — Плесни себе еще бульона.
Он сказал, подумав:
— Надо оставить Правоведу. Все-таки соседи.
Когда он встал и опустил чашку на стол, я тоже поднялся с койки и проговорил, понизив голос:
— Пианистка умерла.
Вздрогнув, он обернулся и застыл у края стола.
— Несла нам еду, а сама умерла от голода. Лежит за лагерной оградой, могилу я приготовил, но хоронить не стал, решил тебя дождаться.
Ученый слушал, не отрывая глаз от моего лица, как я сам не отрывал глаз от его лица, пока он ел мясо. Я тоже смотрел на него, но не видел в его лице ужаса или недоверия, наоборот, с Ученого будто сняли тяжелое бремя.
— Я с самого утра как чувствовал, что сегодня беда случится, — тихо проговорил Ученый, будто дождался того, что давно должно было произойти, и теперь успокоился. Он втянул в себя воздух, медленно выдохнул и двинулся во двор. Наевшись бобов, мяса и горячего бульона, Ученый шагал быстро и легко, будто опаздывает на последний автобус.
Я вышел за ним со вторым куском мяса в тазу и свернул в женскую казарму забрать вещи Пианистки. Всю дорогу я держался за стенку; поначалу вдали виднелся силуэт Ученого, но скоро я совсем отстал и потерял его из виду. Опускались сумерки, равнину старого русла окутывал пыльный запах земли и тоскливое дыхание заката. В тишине бескрайней пустыни из первозданной хмари к лагерю брели колышущиеся силуэты. У самого кладбища я заметил, что из вырытой мною ямы вылетела птица. Я подошел ближе и понял, что Ученый даже не притронулся к лопате, он сидел у могилы и грел заледеневшее лицо Пианистки у себя на груди, а увидев меня, поднял голову и твердо сказал:
— Она не от голода умерла.
Я рассказал ему, что случилось в печах.
Ученый сомкнул губы, перевел глаза на Пианистку, уложил ее на землю, разгладил сизое оттаявшее лицо, достал из моего узла одежду и принялся обряжать пианистку, а потом обернулся ко мне и сказал с мольбой:
— Я тебя ради Пианистки прошу: не рассказывай никому, что видел, и не пиши в своей «Истории». Сохраним ее доброе имя.
Я молчал, я даже не кивнул, не качнул головой в ответ, только буравил отвердевшим, налившимся силой взглядом недоверчивые глаза Ученого, и ему пришлось отвести взгляд, он не смог смотреть мне в глаза, хотя вины за ним не было. Потом он снова посмотрел на Пианистку и стал укладывать ее в могилу, а уложив, накрыл тело рваным одеялом из голубого узорчатого шелка, которое я принес из казармы. Потом снова взглянул на меня, достал из кармана несколько белых бумажек, уселся на корточки, долго мял в руках одну бумажку, обрывал по сгибам, пока не получилась пятиконечная звезда величиной с ладонь. Ученый сложил пять белых пятиконечных звезд и опустил их в картонную шкатулку, где Пианистка хранила свои туалетные принадлежности. Теперь в шкатулке лежала гребенка, кольдкрем, ножнички, набор для шитья — и пять больших пятиконечных звезд. Поставив картонку под одеялом, у рук Пианистки, он вылез из ямы и принялся осторожно забрасывать одеяло землей, лопата за лопатой.
Ученый вернул в яму всю землю, которую я оттуда вынул, и над могилой вырос овальный холмик. Пока Ученый хоронил Пианистку, я ему не помогал, сидел на корточках поодаль. Опускались сумерки, холод сгущался, от ветра, летевшего со всех четырех сторон старого русла, ноги до того замерзли, что стали будто не мои. Похоронив Пианистку, Ученый отряхнул ладони и собрался уходить, тогда я поднес к могиле таз с мясом, на секунду замер и достал из кармана пачку страниц с «Историей преступных деяний». Разложив страницы на могиле, я выловил из таза второй кусок мяса, опустился на колени, молча простер руки с мясом над могилой, затем мелко порубил мясо старым тесаком, ссыпал багровые кусочки на листы «Истории преступных деяний» и, покачиваясь, поднялся на ноги.
— Идем в казарму, — сказал я Ученому.
Ученый пристально посмотрел на меня, перевел взгляд на «Историю преступных деяний», на куски мяса поверх листов «Истории», вдруг шагнул ко мне, присел на корточки, задрал мои штанины и увидел заледеневшую кровь на лоскутах простыни, которыми я перемотал икры. Он медленно опустил мои штанины, тихо встал, вскинул на меня глаза и после долгого молчания прорыдал, прокричал небу и пустоши:
— Ученые люди… Ученые люди…
И седые мутные слезы потекли по его щекам — неудержимые, как время и голод.
7. «Старое русло», с. 487–493
Предчувствие Ученого не обмануло: беды в тот день накатывали одна за другой, как волны.
В сумерках Ученый вел меня от кладбища к лагерным воротам. Но, завернув за угол, мы увидели, что все наши товарищи сидят у северо-восточной стены и что-то варят каждый в своем котелке. От костров поднимались дымки, дымки вились над песками поодаль друг от друга, и не сыскать было на пустоши двух очагов, которые горели бы рядом, словно никто не хотел показывать соседям, что варится в его котелке.
Мы с Ученым удивленно застыли возле лагерной стены, разглядывая дымки и сидевших под дымками заключенных, но потом Ученый опомнился и кинулся к ближнему дымку, бросив меня стоять у стены. Там, пригнувшись к земле, раздувал огонь профессор лет пятидесяти, Ученый еще не успел ничего сказать, как профессор глянул на него снизу вверх, перевел взгляд на меня, ковылявшего следом, и вдруг накрыл ладонью крышку своей эмалированной кружки, словно боялся, что мы сорвем ее