не в порядке, будто он съел какую-то нездоровую пищу или объелся сырого гороха. Но нездоровой пищи он не ел уже почти тридцать лет, с тех пор как первый раз побывал на арабском Востоке и прожил несколько месяцев в бедной маронитской обители, где обычной едой была варенная в деревянном масле чечевица, а что до гороха, то его Сенковский последний раз грыз мальчишкой, в родовом поместье матери, близ Вильны, в котором родился и вырос.
Он все-таки глотнул кофе, выбрался из кресла и прошелся по кабинету. В животе начиналась форменная буря. Настроение безнадежно портилось. Сказать по правде, Сенковский уже который день с трудом сдерживал раздражение, и разыгравшийся живот был лишь поводом хорошенько разозлиться. Как-то неожиданно, слишком вдруг, обнаружилась угроза остаться не у дел. В двадцать два года он стал профессором Петербургского университета и получил в свои руки сразу две кафедры — арабского и турецкого языков. Тут Адель в своих рассказах безусловно права: не существовало тогда в России, да и поныне нет, равного ему знатока арабского. Да что в России — он столь овладел арабским произношением, схожим со звоном заключенного в человеческой груди серебряного колокольчика, что аравитяне не верили в его славянское происхождение и называли ибн-эль-арабом — сыном араба. И вот теперь, после двадцати пяти лет блестящего — это не он выдумал, это всеобщее мнение! — да, да, блестящего преподавания с профессурой пришлось расстаться.
Но беда не приходит одна. Последние два-три года месяц за месяцем теряло позиции его любимое детище — «Библиотека для чтения» или, если угодно вспомнить полное название, «Библиотека для чтения, журнал словесности, наук, художеств, новостей и мод». Пока еще журнал читали, для посторонних падение его популярности было малозаметно, но Сенковский чувствовал, что вот-вот случится провал, однако поделать уже ничего не мог. Понемногу, тихой сапой, его оттирали от руководства журналом — навязанный в соредакторы Старчевский бесцеремонно вмешивался в то, что он сам вынашивал годами. У Сенковского опускались руки, он неожиданно понял, что не может и не хочет бороться, и продолжал исполнять редакторские обязанности больше по инерции, нежели по желанию. Его слава еще гремела, с ним еще спорили и приклеивали ему прозвища вроде «Мефистофеля русской журналистики», а у самого Мефистофеля уже напрочь исчезла воля к борьбе. Горько, чрезвычайно горько было сознавать все это.
Словно наперекор судьбе, назло журчащему животу Сенковский одним махом опрокинул в себя кофе, сел за стол и стал быстро писать в дневнике: «Я перебрал в памяти все, что сделал до сих пор, и вижу, что после меня не останется решительно ничего. Я так дурно распорядился моею жизнью, моими способностями и ничего не сделал для прочности своей славы. Что останется после моей смерти? — множество работ, разбросанных, едва начатых, неоконченных, которые я предпринимал всегда с намерением связать их все вместе, придать им большее развитие, сделать из них произведения прочные и замечательные. Успех, который имели все эти наброски, все эти пустяки, нисколько не ослепляет меня; я знаю лучше, тем кто бы то ни было, что они не имеют настоящей цены. Высокое понятие, которое они дали о моих способностях, — тяжесть, подавляющая меня, ибо я опасаюсь, что смерть настигнет меня прежде, чем я все-таки сумею доказать моим согражданам свое право на всеобщее уважение. Если я не сумею выйти из моего несчастного положения, я дам одержать надо мною верх всем тем моим врагам, которые теперь унижают мое дарование из зависти. И тогда — пройдет лет десять, память о моих трудах изгладится, и обо мне останется только одно смутное предание...»
Далее писать не стало сил. Его скрутила боль, он приложил руки к животу, вдавил ладонь в солнечное сплетение и тут же сорвался с места и еле добежал до нужника. Было что-то несусветно издевательское в сочетают высоких опасений о несбыточности своего предназначения и банального поноса. Он всегда был не прочь позубоскалить, ради хорошей шутки никого никогда не щадил, и вот какую шутку выкинули с ним! Осип Иванович вышел из нужника, но не успел дойти до кабинета, как новый позыв вернул его обратно, и так повторилось несколько раз. Сидя на толчке, он вспомнил только что написанное и поразился тому, сколь эти слова похожи на сказанное им когда-то давно, после смерти Пушкина: «Жаль Пушкина, растратил талант по пустякам, в желчь ушел». Весьма похоже, достаточно свою фамилию вставить.
Слава Пушкина тогда, казалось, шла к закату, а его собственная поднималась и грозила занять собою изрядную часть литературного небосклона. Кого читали в восемьсот тридцатых годах? В поэзии всех перебивал Бенедиктов, в драме Кукольник, а в прозе Загоскин с «Милославским» и «Рославлевым», Булгарин с «Иваном Выжигиным», Александр Бестужев, скрывший авторство своих повестей под псевдонимом Марлинский, и он, Сенковский, сиречь барон Брамбеус. Но ни Загоскин, ни Булгарин соперниками не были, а Бестужев сгинул в кавказской ссылке, и представлялось, что вскоре пьедестал останется за ним безраздельно.
Но все, увы, вышло по-другому. Загоскин с Булгариным и впрямь перебрались в тень, но возникли новые имена — хотя бы Достоевский с «Бедными людьми» и Гончаров с «Обыкновенной историей»; поклонение мертвому уже одиннадцать лет Пушкину растет год от года, а его, живого, начинают забывать при жизни. Где вы, поклонники барона Брамбеуса. Тютюнджю-Оглу, Осипа Морозова, Карло Карлини, Женихсберга, Белкина, Снегина и прочих иных — он и сам позабыл все свои псевдонимы! Ау, где вы?! Почему не приходите, не поднимаете на щит любимого автора, не помогаете ему в противостоянии со взбунтовавшимся желудочно-кишечным трактом? Склонный к ерничанью даже в такой ситуации, Сенковский представил это воззвание о помощи напечатанным в «Библиотеке для чтения» и попытался улыбнуться. Но улыбка получилась жалкой — он чувствовал себя в крайней степени унижения. Впрочем, прошло всего полчаса, и ему вовсе стало не до рассуждений. Накатила тошнота и вытеснила фейлусуфа, как называли его арабы за страсть ко всякого рода обобщениям, куда-то на периферию сознания.
Осип Иванович велел сказать о своем недомогании жене; та переполошилась, послала за врачом, но сам он уже поставил себе диагноз. И когда прибывший врач приказал изолировать его в кабинете, постелить на диван клеенку и произвести прочие приготовления, необходимые при наличии холерного больного, Сенковский не испытал страха. Он подумал лишь, что в холерной мерзости вряд ли удастся умереть красиво и с достоинством.
Однако он не умер.
К исходу вторых суток болезни в ее течении наступило некое равновесие: рвота прекратилась, а позывы кишечника превратились в