дыханием музыки они не услышали вертолёта.
Вот девочка выбегает, и мисочка с водой падает из её рук. Люди лежат под навесом с застывшими лицами, и женщина подпирает столб узлом волос. Тот, что играл на дудочках, крепко держит их в руке, в зажатом кулаке, и изо рта у него ползёт тонкая струйка крови. У девочки дрожат губы, она подходит к ним ближе и тянет на себе платьице, пытаясь закрыть им коленки. Она снимает с одного из них взятую им шляпу и смотрит в щель навеса. Там детско-голубое небо и вертолёт, притворяющийся листвой леса.
Она выходит на дорогу. Её ноги поднимают пыль и движутся будто в такт расстрелянной музыке. «Лесная листва» догоняет её, и она падает, подняв клубы пыли, и шляпа катится по дороге, как перекати-поле.
– Эй, ты где? – спрашивает меня Ли.
Я снимаю наушники, и мы громко дышим.
В уголке глаза у меня слезинка. Она катится по щеке и сбегает по горлу к ключице, как перекати-поле. Я вижу всё сиренево лилового цвета. Я думаю, что хотела бы умереть с Ли. Я бы хотела, чтоб он убил меня. Ему можно доверить. Он бы не испугался и, конечно же, убил бы себя потом… Я совсем уже плачу – хрипло-тихо.
– Что делать будем?
– Что? – переспрашиваю я.
– Что делать будем, раз так любим?..
– Это я такое сказал? Быть не может! – воскликнул писатель.
– Ещё как может! Я точно помню. У меня записано в дневнике, я не могла наврать такое в дневнике… В твоём дневнике, конечно, такого не найдёшь, у тебя коллекция гадостей обо мне, в твоём дневнике. Потомки будут удивляться – за что же он любил этого монстра, эту жуткую бабищу сорока с лишним лет?!
Потому что из твоих описаний я монстр престарелый! Фу!.. Ну, что? Как?
– Ничего… Про меня мало. Надо больше про меня. Ну и это, отрывок чего-то. Пиши роман про русскую в Америке. Меня агентша моя просила. Меня – написать от женского имени. Вот ты напиши, я ей пошлю.
– Ну да, про Америку, конечно. Потому что про русскую в Париже ты уже написал. Сволочь ты.
– Очень хорошо получилось. Смешно.
Вот это-то певице больше всего и не нравилось.
Смешной она никак не хотела быть. Какой угодно дрянной, но не смешной.
– Я никогда не забуду, как ты, захлопав в ладоши и подпрыгивая, пропел: «А я первый!» – по поводу романа твоей проклятой пизды.
– Она уже давно не моя, а стала твоей. Большой подругой.
– Хуй с ней, но всё-таки ужасно, что ты так безразлично и даже с презрением о ней говоришь. Ты же её любил!
– Она деградировала. Стала мещанкой, буржуазной дамой и боярыней какой-то. Мне даже иногда стыдно, что я её когда-то любил.
Машка могла бы ликовать, но она была справедливой, Мария.
– Может, ты и не её любил, а образ, тобой же придуманный. Но для меня она всегда была мещанкой со всеми её шляпками, чулочками и пипеточками в стихах. Для неё писать – всё равно что сидеть перед зеркалом и делать мэйк ап, и говорить, ах, какая я красивая! Для меня же это процесс демакиирования, писательство… И всё-таки ужасно, что любовь вот так проходит и остаётся… что? Стихи, за которые тебе стыдно, которые ты не хочешь печатать?!
– Невозможно любить вечно. Тем более безответно. Надо тогда взять винтовку и убить. Ты бы не хотела умереть от пули любящего тебя мужа!
– Но мне обидно узнать, что он меня разлюбил.
– Ну любил, ты ведь его больше не любишь. Вот и он разлюбил.
– Ну и очень жаль. Тем хуже для него! «Ещё страшней, когда разлюбишь ты!»
Певица не беспокоилась на самом деле о том, что её разлюбили бывшие мужья. Она боялась, что писатель разлюбит и что она станет таким вот воспоминанием, как Врагиня.
– Если будешь размазнёй, разлюблю! – предупреждал писатель.
Его запугать было нечем. «Он не сдохнет уже, – думала певица, – потому что он уже „не тот дурак“».
* * *
Они ели, слушали «Франс Интер» и долго не ложились в постель. У них всегда были по этому поводу причины повздорить. Разногласия заключались в том, как лечь. Писатель просто предлагал ложиться: «Ляжем?» Певица же хотела лечь уже тогда, когда лечь хотелось, когда уже был готов к тому, чтобы лечь. Но писатель, видимо, следовал поговорке – «аппетит приходит во время еды» – и на любовные игры время не тратил. «Ты лишаешь меня моего либидо!» – кричала ему певица. Но писатель так, видимо, всю жизнь и поступал.
Напившись самогона или украинского винища, он брал бабу за… пизду в своём родном городе. В Москве… в Москве изменились только марки алкогольных напитков. В Нью-Йорке, наглотавшись квай людов[34] или накурившись марихуаны, он клал руку… на пизду. Всё было сведено к минимуму в обладании женщиной. Певицу это обижало. «Ох, твои китайские церемонии на два часа…» – говорил писатель. Ей хотелось, чтобы за ней ухаживали, чтобы её добивались. Писатель никогда не добивался. И если, положа руку на пизду, он не чувствовал одобрительно ответного телодвижения… он руку убирал и спал!
«Ты даже никогда не спросил меня – хочешь, куплю мороженое? Ещё стихи писал! Солдафон проклятый!» – думала Машка о чёрством писателе. В этом, конечно, была вина и Врагини. Ей-то он предлагал купить мороженое шампанское, пусть и в стихах[35]. «Может быть, мы встретились с ним не вовремя?» – думала певица. Ну да, у него уже всё это было, о чём Мария мечтала, – был он уже вместе с той, вот она трубку держит телефонную, болтает по телефону, а он с карандашиком стишки правит. Была такая фотография уже. И писателю было уже неинтересно это совместно детское творчество. Он на Машкиных глазах менялся, переходя из одного класса в другой. Перерастая себя самого и оставляя за бортом своей лодки, несущейся к каким-то победным берегам, всех не поспевающих, отсеивая, зачёркивая их фамилии в списках друзей и знакомых, любимых и просто на поебаться… И Машка должна была бежать, поспевать – должна была из доморощенной поэтесски превратиться в профессиональную писательницу, за год преодолев путь, проходимый писателем в богемной Москве годами. А что писатель делал для Маши? «Я живу с тобой! С самой неудобной и противопоказанной для жизни и работы женщиной!» – а теперь он и не жил с ней.
Эти двое могли бы соревноваться в том, кто дольше не кончит. Меньше всего шансов на оргазм было, если они трахались, что для певицы было равносильно весёлому хулиганству. Деланье