неловкая медвежья улыбка.
Теперь, вернувшись с работы, Герман больше никуда не спешил, а оставался дома, как все привыкли называть бабкино жилище, и проводил вечер, уединившись где-нибудь с книжкой. Это было время тайного, ни с кем не разделенного одиночества, ведь хотя все и так понимали, как обстоит дело, о случившемся он никому не говорил и старался ничем не выдать своих переживаний, храня подчеркнуто спокойный и даже беззаботный вид. Он ничего не рассказывал даже Володе, с которым часто бывал откровенен и в других обстоятельствах легко говорил о своих сердечных делах; почему-то Герман чувствовал, что сейчас этого не следует делать и что исповедь не только не облегчит, но и чем-то опошлит его страдание.
Поужинав, он выносил из дома стул с гнутой стреляющей спинкой, устраивался где-нибудь в саду и, зарывшись носом в поднятый воротник куртки, пропахшей дымом костров, подолгу сидел в уединении, наблюдая за тем, как вверху, над деревьями, медленно разгорается багровый костер заката. Иногда пробовал и читать, но редко мог удержать внимание дольше одной минуты и, несмотря на все старания следить за сюжетом, постоянно путал Ахава с Измаилом, а второго помощника Стабба с гарпунщиком Тэштиго. Так он мог просидеть до глубоких потемок, а ночью, бессильный уснуть, загарпуненный бессонницей, черной китовою тушей вертелся в постели, с остервенением и нежностью сжимая в руках строптивую подушку. Или, напротив, лежал неподвижно и смотрел на бледный треугольный штамп с названием Конторы, оттиснутый на простыне, синей в лунном свете, в синей же бесформенной комнате, и удивлялся тому, что где-то далеко существует мир, в котором есть и эта Контора, и огромное остекленное здание, где она расположена, и шумящий вокруг него тысячеглавый, вечно бессонный город, почти непредставимый в этой полуночной сельской тиши…
Герман испытывал то же, что испытывает в его положении любой мужчина, разумеется, хоть сколько-нибудь влюбленный: чувство сиротства и отлученности. Женщина отлучает мужчину от тела, как прежде, в стародавние времена, отлучали грешника от церкви, одного – до первого покаяния, другого – навсегда. Но дело было не только в теле, если уместен здесь этот пошленький каламбур. С Машей было хорошо говорить… Герман только сейчас по-настоящему понял это: он уже давно ни с кем так не говорил. Или нет, пожалуй, иначе: он еще никогда ни с кем так не говорил. Его прежние университетские подруги были скверными собеседницами: с ними его айсберги и пальмы, и веселящий душу неистовый степной ветер – словом, всё то, о чем ему так хотелось рассказывать – никогда не пригождались. Да что там – он сам почти никогда не пригождался. Им была интересна только та область его сердца, тот укромный выдвижной ящичек, где побрякивали мелочишкой обручальное кольцо и ключи от квартиры – ключи от преждевременной старости и стандартного, с рестораном и «Икеей» по выходным, обывательского счастья. С Машей запертый ветер вырвался наружу (а ящичек – тот, напротив, задвинулся, и никогда не было о нем никакого помину). С ней легко выговаривались самые сокровенные вещи, и никогда нельзя было насытиться разговором, и всякая мысль, высказанная им, бывала понята с полуслова и возвращалась к нему, обогащенная каким-нибудь новым оттенком смысла, ее собственным оригинальным суждением. В сущности, любовь – это когда есть о чем поговорить после короткого жаркого сцепления в темноте, вот, пожалуй, и всё. Всё остальное – брак, а любовь – только это и разговоры, разговоры без конца.
5
Опасаясь мести чекалинцев, Бобышев велел не соваться на улицу, особенно поодиночке, но уже на второй день Герман начал пренебрегать этим запретом. Двор был велик, и его уход оставался незамеченным, а раскрытая на стуле книжка как бы свидетельствовала, что он просто ненадолго отлучился. Выбравшись через лазейку в заборе, он маскировал ее обломком доски и до потемок бродил по Чекалину. Стараясь казаться скучающим, отрешенным, то есть просто гуляющим после работы, на случай столкновения с кем-нибудь, перед кем он не хотел обнаружить своего любовного страдания, Герман шел сначала к колодцу, месту их первой встречи (незабвенная сцена с ведром уже успела забронзоветь в его сознании, приобрести этакий классический блеск и одновременно затуманиться, как нечто давно прошедшее, хотя с того дня миновало всего только пять недель), потом поднимался выше и проходил по улицам Солнечной, Ясеневой, Родниковой, где они часто гуляли до начала дождей (тогда он не замечал этих названий, а теперь внимательно вчитывался в таблички, ржавые, ветхие, с буквами едва различимыми, как древние письмена, словно знаки эти, связанные с Машей, могли что-то рассказать о ней, неизвестное ему прежде), затем поворачивал к реке и шел вдоль ограды заповедника, полной многочисленных лазеек, с нитевидными тропками, проторенными в траве, на которых еще были заметны местами отпечатки его и машиных подошв. Огибая заповедник, он украдкой поглядывал за ограду – не виднеется ли где знакомая чернявая головка, – а потом, когда становилось темнее, пробирался на руины и сидел на тех самых камнях, бродил по тем самым тропинкам. Не однажды ходил и к музею, заглядывал на его задний двор, где стояли безмолвные вагончики с надписями «Krakow» и «Warszawa». Отыскав в траве с полдюжины тупых дротиков и выцветшую мишень, а на стене бытовки – гвоздь, на котором она когда-то висела, пробовал играть в дартс…
Почти всё, что он видел во время этих тайных вылазок, напоминало ему о Маше, но, словно желая помучить Германа, судьба находила и другие способы освежить его память. Так, однажды, сидя на развалинах усадьбы, он нащупал в нагрудном кармане нечто, похожее на визитную карточку. Отстегнув клапан, он достал слегка полинявший от влаги картонный квадратик и не сразу, с заминкой, разобрал мнимые хазарские письмена – название и адрес заповедника, цену и часы работы…
«Билетик» – пояснила Маша, сложив картонную ленту гармошкой и убирая ее в карман.
В другой раз, блуждая по музейному двору, он увидел за оградой корову, бредущую от реки, медную в свете заходящего солнца, с медными же чуть выгнутыми рогами. Позади шел подросток лет четырнадцати, тощий, цыгановатый, с красивым и тупым лицом, в шлепанцах на босу ногу, несмотря на зябкую прохладу вечера. Погоняя корову хворостиной, что, однако, никак не сказывалось на ее скорости, он лениво смотрел перед собой и вдруг ни с того ни с сего окликнул ее, с глумливой и ласковой усмешкой: «Машк! А, Машк!» Корова, разумеется, промолчала, а Герман тихо рассмеялся, удивляясь жестокому остроумию судьбы, заговорившей с ним устами деревенского дурня.
Руины не всегда были главной целью его прогулок и, уж во