заговорщически посмеялись; я сказал ему, что я врач. Он улыбнулся и пошел за чем-то, что, по его мнению, должно было меня заинтересовать.
Вернулся он с большой картонной коробкой из-под обуви, в которой лежали две забальзамированные человеческие головы. Кожа уцелела, но побурела от времени: примерно так, наверное, коричневеет старый конфитюр из красной смородины. Большинство зубов было на месте, но глаза и волосы не сохранились. Одну из голов снабдили грубым черным париком и стеклянными глазами (какого цвета они были? Не помню, но наверняка не такого сложного, как глаза Эммы Бовари). Эта попытка придать голове бóльшую натуральность возымела противоположный эффект: голова выглядела как страшная маска, какую дети надевают в Хеллоуин.
Сторож объяснил мне, что головы – дело рук Жан-Батиста Ломонье, который был предшественником Ашиль-Клеофаса Флобера в этой больнице. Ломонье изучал новые методы бальзамирования трупов; город разрешил ему экспериментировать с головами казненных преступников. Я вспомнил эпизод из детства Флобера. В возрасте шести лет, отправившись на прогулку со своим дядюшкой Пареном, он увидел гильотину, которую только что использовали по назначению: мостовая блестела от крови. Я с надеждой пересказал этот случай сторожу, но тот покачал головой. Это было бы занятным совпадением, но даты не те. Ломонье умер в 1818 году; кроме того, два экземпляра в коробке не были гильотинированы. Он показал мне глубокие складки под челюстью, куда вонзилась веревка палача. Когда Мопассан увидел в Круассе тело Флобера, его шея была потемневшей и раздувшейся. Так бывает при апоплексическом ударе. Это вовсе не признак того, что человек повесился в ванной.
Мы продолжали экскурсию по музею, пока не оказались в комнате с попугаем. Я вытащил свой «Поляроид», и мне позволили сфотографировать птицу. Пока снимок проявлялся, сторож показал мне отксерокопированное письмо, которое я заметил еще в первый свой визит. Флобер писал мадам Бренн 28 июля 1876 года: «Знаете, что стояло передо мной на столе последние три недели? Чучело попугая. Он несет вахту, словно часовой. Вид его начинает меня раздражать. Но я держу его здесь, чтобы проникнуться идеей попугайства. Потому что пишу сейчас о любви между попугаем и старушкой».
– Этот – настоящий, – сказал сторож, барабаня пальцами по стеклянному колпаку. – Этот настоящий.
– А другой?
– Самозванец.
– Откуда вы знаете?
– Очень просто. Этот – из Музея Руана.
Сторож показал на круглый штампик на конце жердочки, а потом обратил мое внимание на фотокопию музейного журнала. Там были записи о различных предметах, временно выданных Флоберу. Большинство этих записей было сделаны почерком, который я не мог расшифровать, но выдача амазонского попугая была зафиксирована разборчиво. Столбик галочек в последней колонке показывал, что Флобер вернул все предметы, включая попугая.
Я почувствовал смутное разочарование. Я всегда сентиментально предполагал – без особых на то причин, – что попугая нашли среди личных вещей писателя после его смерти (что, несомненно, объясняет, почему я тайно отдавал предпочтение попугаю из Круассе). Конечно, фотокопия ничего не доказывала, кроме того, что Флобер одолжил у музея попугая, а затем вернул его. Штамп музея оспорить было сложнее, но и это нельзя считать решающим доводом…
– Наш настоящий, – снова без всякой нужды повторил сторож, провожая меня к выходу.
Кажется, наши роли переменились: теперь он, а не я нуждался в убеждении.
– Не сомневаюсь, что вы правы.
Но я сомневался. Я поехал в Круассе и сфотографировал второго попугая. На нем тоже оказался музейный штамп. Я согласился со смотрительницей, что это и есть аутентичная птица, а попугай в Отель-Дьё – явный самозванец.
После обеда я поехал на Cimetière Monumental. «Ненависть к буржуазии – начало добродетели», – писал Флобер, и, однако же, он похоронен среди самых представительных семейств Руана. В одну из первых своих поездок в Лондон он посетил Хайгейтское кладбище и нашел его слишком прилизанным: «Кажется, все эти люди умерли в белых перчатках». На Cimetière Monumental они умерли во фраках и при орденах, а похоронили их вместе с их лошадьми, собаками и английскими гувернантками.
Могила Гюстава маленькая, непритязательная; однако в этом окружении эффект получается не такой, будто здесь покоится художник и антибуржуа, но скорее как будто это буржуа-неудачник. Я облокотился на ограду семейного участка – даже в смерти можно оставаться землевладельцем – и вынул экземпляр «Простой души». Описание попугая, которое Флобер дает в начале четвертой главы, очень немногословно: «Его звали Лулу. У него было зеленое тельце, розовые кончики крыльев, голубой лобик и золотистая шейка». Я сравнил две фотографии. У обоих попугаев зеленые тела, у обоих розовые кончики крыльев (в версии Отель-Дьё розового больше). Но голубой лобик и золотистая шейка, несомненно, принадлежали попугаю из Отель-Дьё. У попугая из Круассе все было наоборот: лобик золотистый, а шейка зелено-голубая.
Казалось бы, вопрос был разрешен. И все равно я позвонил месье Люсьену Андрие и объяснил в общих словах предмет моего интереса. Он пригласил меня зайти к нему на следующий день. Пока он диктовал адрес – рю де Лурдин, – я представлял себе дом, из которого он со мной говорит, солидное, буржуазное жилище флобероведа. Крыша мансарды с круглым окном – oeil-de-boeuf[201]; розоватый кирпич; внутри – отделка времен Второй империи, прохладная серьезность, застекленные полки с книгами, натертые воском панели и пергаментные абажуры: я уже вдыхал мужской, клубный запах.
Этот придуманный мной дом оказался самозванцем, миражом, выдумкой. Настоящий дом флобероведа находился на другом берегу реки, в южном Руане, в заштатном районе, где мелкие предприятия теснятся среди рядов одинаковых домов из красного кирпича. Грузовики, которые кажутся слишком большими для этих улиц, несколько магазинчиков, почти столько же баров; один из них предлагал в качестве блюда дня tête de veau[202]. Как раз перед поворотом на рю де Лурдин – указатель на руанскую скотобойню.
Месье Андрие ждал меня на крыльце. Это был маленький старичок в твидовом пиджаке, твидовых шлепанцах и твидовой шляпе. К лацкану была прикручена трехцветная орденская планка. Он снял шляпу, чтобы поздороваться со мной, потом снова надел ее, объяснив, что летом его голова довольно чувствительна. Шляпа оставалась на его голове и дома, во время нашей беседы. Кто-то мог бы посчитать его придурковатым, но не я. Я говорю как врач.
Он сообщил мне, что ему семьдесят семь лет и что он секретарь и старейший из ныне живущих членов Общества друзей Флобера. Мы сели по разные стороны стола в гостиной, стены которой были увешаны всякой всячиной: мемориальные таблички с портретами Флобера, картина с видом Гроз-Орлож, написанная самим хозяином. Комната была маленькая, забитая разными предметами, занятная и нестандартная: что-то вроде более опрятной версии жилища Фелисите или флоберовского павильона. Месье Андрие показал мне собственный карикатурный портрет, нарисованный кем-то из друзей: он был изображен в виде ковбоя с большой бутылкой кальвадоса, торчащей