Ужинать в шесть сядем, я Володьку за тобой пришлю.
Он развернулся и исчез в темноте коридора. Корнеев потоптался на пороге, спросил:
— Ты чё, обиделся, что ли?
Я не ответил, он повторил:
— Обиделся? Это зря ты. Нельзя было по-другому. Мне и так холку намылят, чего натворил.
— Чего это ты натворил? — не выдержал я.
— Тебя сюда притащил, вот чего. Петруха волком смотрит, дядя Лёша чуть не прибил, да что ещё баба Катя скажет.
Я не ответил. Он постоял ещё немного и ушёл, щёлкая фонариком. Я сел на чурбак, снял валенки, вытянул ноги. После недели в тайге, когда дни напоминали друг друга, как карандаши в коробке, сегодняшний день вместил слишком много всего, у меня не получалось ни осмыслить его, ни просто описать в дневнике. Никакой радости от того, что сумел, дошёл, отдал, выполнил просьбу, я не ощущал, только усталость и страх при мысли, что через день-два придётся точно так же идти обратно. Давным-давно, ещё в школе, я читал в «Науке и жизни» статью о пределе человеческой выносливости. В статье утверждалось, что если человек дойдёт до такого предела, то, сколько бы он ни отдыхал потом, он никогда уже не станет прежним, какие-то его силы потратятся безвозвратно. Поразмышляв с четверть часа, не дошёл ли я в этом походе до своего предела, я снял свитер, лёг поверх одеяла и, только когда Корнеев тряхнул меня за шиворот, понял, что проспал два с лишним часа.
— В баню хочешь? — спросил Корнеев. — Я баньку натопил.
Я вскочил, достал чистое бельё и пошёл вслед за Корнеевым, простив ему половину его прегрешений за счастливую возможность как следует помыться горячей водой.
Ровно в шесть, красный, как варёный рак, и с мокрыми волосами, зато в свежем белье и чистой рубашке я вошёл вслед за Корнеевым в большую, ярко освещённую комнату, которую он торжественно назвал залой. Штук десять лампочек горело в стенных нишах по периметру комнаты, во всю длину её тянулся грубый деревянный стол, накрытый трогательной клеёнкой в цветочек. На столе стояли оловянные миски с картошкой, на большом деревянном блюде лежала огромная рыба в колечках лука, от тонких, почти прозрачных кусочков сала, веером разложенных на большой деревянной тарелке, шёл такой копчёный аромат, что я сглотнул слюну. Хлеб, явно собственной, не фабричной выпечки, тоже нарезанный очень тонкими, почти блокадными ломтиками, лежал невысокой горкой на кружевной салфетке в центре стола. Человек двадцать уже сидели на двух длинных широких скамьях, только два места напротив Катерины Ивановны оставались свободными. Я прошёл боком вдоль стены до пустого места и сел, Корнеев плюхнулся рядом.
— Здравствуйте, Андрей, — сказал кто-то слева. — Давайте знакомиться.
Голос был тот самый, молодой, звонкий, весёлый. Я повернулся — круглые карие глаза смотрели на меня с жадным интересом. Мне никогда не нравились девушки с круглыми глазами, но на Катькином лице — именно так она мне представилась: «Катька» — другие невозможно было вообразить. Позже, когда я узнал её получше, мне стало казаться, что глаза у неё округлились от постоянного удивления и восторга перед жизнью.
— Давай на ты, — предложила она и тут же, не дожидаясь ответа, затараторила: — Ты правда в Ленинграде живёшь? Как здорово! Ты в Эрмитаже был? Много раз, наверно. Мне тётя Лена столько рассказывала про Эрмитаж. А в Петропавловке был? А в Петергофе? Правда, что Самсон весь золотой? От него, наверно, глаза болят, если долго смотреть, да?
— Катерина, дай человеку поесть, — прикрикнул Пётр, сидевший справа от неё. — Он третий день без горячего.
Она засмеялась, схватила мою миску, наложила картошки, положила здоровый кусок рыбы, покосилась на Петра и положила ещё один, спросила меня:
— Ты морошку любишь?
— Я не знаю.
— Как это?
— Не пробовал, — улыбаясь, сказал я. Невозможно было не улыбаться, с ней разговаривая.
— Как это не пробовал? Папка, слышал? Он морошки никогда не пробовал.
— Уймись, Катерина, — велел Пётр. — В ушах от тебя звенит уже.
Она скорчила обиженную гримаску, собралась ответить, но с противоположной скамьи поднялся Алексей Григорьевич и громко откашлялся. Разговоры за столом тут же стихли. Корнеев торопливо плеснул мне в кружку прозрачной, пахнущей хвоей жидкости.
— Тридцать лет, — сказал Алексей Григорьевич. — Тридцать лет, как Гуталинщик варится в адовом котле. Не думал, не верил, что доживу до такого дня, но вот — дожил. За тех, кто не дожил, за друзей наших и родных, сгноённых в лагерях и тюрьмах рябым тараканом.
Все поднялись, опрокинули кружки, я тоже выпил залпом и даже смог не закашляться. Принялись за еду, ели молча, бережно, хлебом вычищали миски до блеска. Катька положила мне большую ложку прозрачных жёлтых ягод, сказала шёпотом, что морошкой хорошо закусывать. Выпили за дружбу, выпили за Город, начались разговоры. На моей скамье молодёжь говорила про охоту, люди постарше на второй скамье вспоминали лагерь. Высокий старик, сидевший в самом конце стола, достал гитару. С первого же аккорда я понял, какую песню они будут петь, стал подпевать, поймал на себе взгляд Катерины Ивановны, оценивающий, жёсткий, смутился и замолчал.
— Откуда песню знаешь? — спросила она негромко, пока остальные дотягивали последний куплет.
— От Оси, Ольги… Станиславовны.
— Вы что же, с ней вдвоём распеваете? — насмешливо поинтересовалась она.
Мне вдруг сделалось ужасно, нестерпимо обидно за Осю.
— Зачем вы так, — выпалил я. — Она с товарищами пела, с лагерными, они тоже… не только вы.
Получилось глупо и громко, слишком громко. Катька испуганно ойкнула, стало очень тихо. Катерина Ивановна всё разглядывала меня, я уставился в свою пустую миску и пробормотал:
— Извините, я не хотел.
— Что ж ты напужался сразу, хвостом завилял? — спросила Катерина Ивановна. — Давай, дальше объясняй, тебя ведь для того и послали, нам, дуракам, всё объяснить.
Не зная, что ответить, я молчал, ковырял пальцем дырку в клеёнке. Катька шлёпнула меня по руке, я убрал руки под стол. Пожилой, совершенно лысый мужчина, сидевший справа от Катерины Ивановны, спросил:
— Как зовут товарищей, помнишь?
— Урбанас, — начал я.
Он присвистнул, сказал:
— Это Витас, что ли? Надо же, жив курилка. В одном бараке год кантовались, пока в театр не забрали его. А ещё кто?
— Леонид Иосифович, Марина Александровна, — продолжил я. — Алла Константиновна.
Остальных они не знали, но про Урбанаса расспрашивали долго. Катерина Ивановна слушала молча, потом вдруг спросила:
— На гитаре играешь?
— Немножко, — удивился я.
— Спой-ка нам из своих песен.
Мне протянули гитару, я взял, осторожно тронул струны. Гитара была старая, семиструнная, непривычная, пел я на публике редко и не очень любил, но понимал, что отказать сейчас Катерине