секунду, каждый миг, а у меня в голове, где-то в затылке, звенел тоненький колокольчик. Или, точнее, серебряный молоточек: дилинь-дилинь, дилинь-дилинь! И я, прислушиваясь к мелодиям, которые выводил-выстукивал тот маленький, мой внутренний, кузнец на своей золотой наковаленке, радовался неизвестно чему и думал, что и у всех остальных людей тоже звенят в голове такие же колокольчики. И однажды очень удивился, когда он вдруг не зазвенел. Я долго ждал, когда же колокольчик зазвенит снова — и то предпринимал для этого, и другое, даже на голове стоять пытался. Нет, больше не зазвенел… Так и не дождался.
Вы гладите мою руку и просите рассказать что-нибудь еще из своего детства. Прямо вечер воспоминаний… Что ж, извольте. И я рассказываю то, что глубоко-глубоко хранил в воспаленной памяти и что не рассказывал до Вас никому.
Как-то ночевали мы с крестной у бабки Тани. Я лежал на печи, а они внизу, вдвоем на кровати. Сперва они говорили о чем-то неинтересном, и я уже было задремал, но тут бабку повернуло на моего отца, какой он дурак и как третирует мою мать, и как она с ним мучается, а можно было положить этому конец еще во-он когда, когда он привез к бабке материн сундук и неделю не появлялся, и мать уже собиралась в понедельник ложиться в больницу… Кровь прилила у меня к голове, и я не услышал, а кажется, самой кожей почувствовал, как бабка вынесла мне приговор:
— Сделала бы оборот…
Крестная толкнула бабку локтем.
— А что?.. Он давно уж, небось, спит.
— Да пусть бы мальчишка и был, — он хороший мальчик, — сказала крестная, но я почувствовал ее неискренность, видно, сказала она так специально для меня: вдруг не сплю. Но даже за эту ее хитрость я до сих пор ей благодарен.
Вскоре они засвистели носами. А я всю ночь проплакал. Как мне было тогда больно… Когда бабка умерла, я не пошел ее хоронить. Может, за это она и «наказала» меня — сперва годовым постом, а потом и непутевой моей жизнью?.. Но и до сих пор я не простил ей ту боль, что колючим кристаллом и поныне гнездится где-то под сердцем.
Да, сердце наше сильнее разума. У деда с бабкой было семеро детей. Четверо умерли во младенчестве, двое остались бездетны, и только моя мать дала потомство. Когда матери было четыре года, она вместе со старшей сестрой заболела тифом. Ждали кризиса. Бабка принесла откуда-то махотку с козьим молоком и напоила мою мать, свою любимицу, — и она после этого выздоровела, а сестра умерла. И даже имя ее уже забыли… Жесток этот мир!
Вы вздыхаете и пытаетесь что-то сказать, но не говорите. В черных глазах отражаются гаснущие огни города… Мы стоим на балконе, простоволосые, и смотрим в звездное небо. О Боже, велико и грандиозно творение Твое! Сколько душ неприкаянных — миллиарды за миллионы лет. Души моих предков, души моих неродившихся детей. Они, как прозрачные микробы в капле воды; и мы живем среди них, купаемся в них, совсем как магазинные рыбы — в собственной слизи. Все они, эти несчастные души, ждут мига, чтобы воплотиться в новую оболочку и опять сверкнуть, подобно метеору. Что жизнь моя, какие-то тридцать шесть лет, в сравнении с этой Вечностью, разверзшейся над нашими головами…
— Всего-то тридцать шесть. Лучший возраст для мужчины, — говорите Вы, и в бархатных глазах — лукавые голубые искры.
Тридцать шесть — а сколько уже зла и неправды я совершил, если б Вы знали, великодушная моя Незнакомка, сколько гадости на свет произвел. Сколько невинных душ совратил, сколько детей неродившихся загубил — от разных женщин, любимых и случайных. А сколько например? Наверное, что-то около двадцати, если не больше. Середина жизни, а уже нет никого, кто любил бы меня. Хотя бы жалел… Родившихся детей я предал, когда они еще и не понимали, что такое предательство. Любимых растерял. О-о, сколько их было! Но только, похоже, не их я любил, а свою мечту, которая никогда, ни-ког-да не совпадала и не совпадет с реальным человеком. Друзья? Но где же они? Одни предали меня, других предал я. С одним я даже ребенка крестил, а теперь не здороваюсь. Грех тяжкий, но переступить через себя не могу. И чем дольше живу, тем все больше становиться ненавидящих меня. И я плачу им той же, неразменной, монетой. И давно уже хочу завести собаку…
Гаснут огни на земле. И множатся огни в небе. Что жизнь моя — пред этой бездной? Миг. Огненный росчерк метеора. Хорошо, если огненный… И нет ни одного человека, кто помнил бы обо мне в эту ночь и молился за меня, за спасение заблудшей, погрязшей во грехах души. Ни од-но-го. И уже не будет. А мне и не нужно. Нет, правда!
— Отчего Вы такой пессимист? Оглянитесь — мир полон добра.
Что мне сказать на это? Шутите Вы, моя прекрасная, или и вправду?.. Мы познакомились случайно, по объявлению. Мне было жутко тоскливо в свой последний приезд в Москву, и я дал то дурацкое объявление: одинокий, с растерзанной душой, ждет звонка от способной понять и утешить… И звонок случился. Расклад выходил странный: тридцать шесть и девятнадцать. Не слишком ли? Нет, не слишком. А дети? Алименты? Ошибки? Ничего, лишь бы человек был хороший.
Тогда приезжайте. Хорошо, приеду.
И вот Вы здесь. И мы стоим на балконе и смотрим в звездное небо. И я, честно говоря, настолько ошалевший, что даже не решаюсь говорить Вам — «ты». Когда Вы только родились, я уже закончил школу и таскал бетон в туркменских песках; когда сделали первый шажок, я прыгал с парашютом и колол локтями кирпичи; когда впервые произнесли слово «мама», я крутил на «Мигах» мертвые петли; когда пошли в московскую элитную школу, я, наготовив самана, взялся в одиночку строить дом, — Вы же обо всем об этом, похоже, и представления не имеете… Хм, это я-то — «хороший человек»?!
И что это нашло сегодня на меня: я говорю обо всем-обо всем, словно исповедуюсь, — говорю, что никогда не заставлял силой своих женщин, и жен и не-жен, идти на убийства детей, — втайне я всякий раз хотел, чтобы они не послушались здравого смысла и поступили бы вопреки ему, ведь все мои дети появились именно так, за исключением старшего сына, которого я ждал и хотел. Говорю, что всю жизнь верил, что серафим мой шестикрылый снесет, все-таки снесет свое алмазное заветное яичко, но только