до сих пор нет ни яйца, ни серафима, — яйцо, видно, загнали барыге, а серафиму, похоже, обломали крылья… Рассказываю, как был изгнан из квартиры супругой и как пришлось три года жить у родителей во времянке, — они же занимали подаренный мною в свое время дом, — и что теперь-то понимаю: то были лучше годы.
Да, то были лучшие годы. И пусть до потолка можно было достать рукой, и сквозняки гуляли по полу и ногам, и тесно было, и не очень чисто, и никаких тебе «удобств», но… Выйдешь во двор — тишина, аж в ушах звенит, месяц за трубу зацепился и купается, нежится в лохматом дыму, а космос с горящими сгустками — прямо над крышей, прямо над темечком. По двору бегает овчарка Вега; глаза у нее по-волчьи светятся зеленым фосфором, она повизгивает радостно и ластится, трется об ногу. А теперь, стоит заявиться на родительский двор, она злобно на меня лает. Глупая, глупая собака! Я же помню тебя еще толстым, кудлатым щенком. Или ты забыла, как я тетешкал тебя, совсем как ребенка?! Забы-ыла… Эх! А тогда… Вернешься с холода — тесно, глухо, тихо, но до чего уютно! Задерешь ноги в толстых шерстяных носках на горячую грубку, печь гудит, печь поет, — здорово! — рядом стоит стул, на нем миска с жареными семечками, а ты читаешь что-нибудь мудрое, непреходящее, Светония, например, или Плутарха, или Ницше, или Шопэнгауэра, или самого Юлия Цезаря, — то, что пережило века и тысячелетия, и времени для тебя нет, оно застыло, время, загустело, остановилось… или пишешь что-нибудь, или просто дремлешь, устав, или мечтаешь. О, в какие только не уносился дали!
То была целая эпоха. В той эпохе не было газет, злобных и продажных, не было телевизора, лживого и циничного, не было политики и прочей сиюминутности — были книги, были мечты, был размеренный здоровый быт, простая крестьянская пища, кружка жирного молока утром, кусок жаренной с чесноком баранины вечером, да пригоршня каленых семечек к чтению. Это ли не счастье?
— Ой, как здорово! Неужели правда? Как романтично…
Глаза Ваши блестят восторженно, и я вижу, как в них расцветает что-то для меня неведомое. И Вы уже говорите, захлебываясь, — о путешествиях на Кавказ рассказываете, о турпоходах, о ночевках в палатках, о кострах, о чем-то еще… Говорите, что это ощущение романтизма и какой-то античной первозданности хорошо передавали Пастернак, а теперь — Окуджава. Это одни из самых любимых Вами поэтов. Самый-самый любимый, конечно же — нью-йорский изгнанник, живущий в гордом одиночестве. Он Вам так нравится, закатываете глаза, — ах, обалденный! Такой клевый поэт — просто отлет. Особенно последние его стихи об Афганистане — атас! И Вы читаете эти стихи, заламывая руки, про русских солдат-убийц читаете с надрывом, про солдат-изуверов читаете с гневом, про ублюдков в форме читаете, покрывших себя позором, и когда доходите до слов:
Слава тем, кто, не поднимая взгляда,
Шли в абортарий в шестидесятых,
Спасая отечество от позора! — я не выдерживаю. Я просто взрываюсь. Я кричу, что стихи эти о моем поколении и обо мне, если хотите, тоже! О восемнадцати тысячах, полегших в афганских песках. О троюродном брате Николае, оставшемся без ноги. О школьном друге Викторе, принесшем пулю в легком. О племяннике Игорьке, чье лицо объели собаки в Грозном. И это смеет писать человек, ни одного дня не работавший и ни одного дня не служивший в армии?!
Послушайте, неужто Вам в самом деле нравится этот тунеядец, называющий себя гуманистом? Этот дряблый рыжий сатир, с гнусавым голосом вырожденца, сочиняющий убогие стишки с «хромыми» рифмами, проживший жизнь пустоплясом, — что после него останется, кроме кучи замызганной бумажной рухляди? Или он, живущий взаймы, со свиным клапаном в сердце, возомнил себя равным Господу Богу, призванным вершить человеческие судьбы? Этот сгусток вселенской злобы, исторгнутый вон из себя нашим отечеством. Если не встречу его в жизни, то я обязательно приду плюнуть на его могилу. Или это сделают мои потомки, — своих же он, пустоцвет, спустил в канализацию.
Я взорвался. Да, я потерял контроль. Каюсь, сошел с тормозов. Но извиняться поздно. Да и нет смысла. Глаза Ваши — как черные льдинки.
Нет, пожалуй, целый айсберг проплыл между нами. Вы поджимаете губы и отворачиваетесь. Все! Финита ля комедия.
Я стелю Вам в маленькой комнате; Вы проходите туда, даже не ответив на мое пожелание спокойной ночи.
Наутро я провожаю Вас до остановки. Дальше Вы просите не провожать. Что ж, не надо — значит, не надо.
А глаза-то у Вас вовсе и не черные оказались при дневном свете. Они оказались какого-то неопределенного, болотного цвета. А волосы и вовсе — крашеные.
Ну зачем, зачем я так откровенничал вчера? Да, пора тебе, братец, заводить собаку…
КУРТИЗАНКА
Десять лет мы с тобой встречались, моя кошечка, я был самым верным и самым «древним» твоим любовником, на моих глазах из киски ты стала муркой, а потом солидной черной кошкой, «ша нуар», как говорят французы; я пережил нескольких твоих мужей, множество увлечений, — и вот все кончилось. Обрубило! И я на крыше, и пою…
Обрубило потому, что я был в кабинете у того рыжего легавого пойнтера, которому ты как раз позвонила. И я случайно подслушал кусочек вашего разговора — и у меня все оборвалось. Это была не просто измена, это было нечто, чему нет пока названия ни в кошачьем, ни в собачьем языках. Передо мной разверзлась — бездна…
Я смотрел сквозь пальцы на твои перманентные шашни, а ты их и не скрывала. Однажды даже звонила мне из Норвегии, от своего горячего норвежского скогкэта — быстро же ты охладела к нему, хоть он и с двухслойной водонепроницаемой шубой… Я тоже не скрывал свои параллельные романы. Между прочим, это-то как раз в наших отношениях и устраивало обоих — мы не лезли в личную жизнь друг друга.
Мы были старыми любовниками, мне казалось, что и старыми друзьями. Я говорил с тобой обо всем, говорил откровенно, как с женой. А этого тебе и нужно было…
Я звонил тебе, когда хотел видеть, — а видеть хотел каждый день! — но ты приходила сперва два раза в неделю, потом реже и реже. Но все-таки приходила все десять лет, и мы быстро — скорей! скорей! — «общались». У тебя вечно не хватало времени. Постоянно! Ты всегда куда-то спешила. Мы провели с тобой всего только две ночи — я их помню до сих пор, это