дворик, окружённый таким же бревенчатым частоколом, местами прогнившим. Сквозь дыры можно было разглядеть соседний мужской барак, такой же низкий и длинный. На дворик выпускали свободно, там Ося и проводила большую часть времени, наслаждаясь недоступной в тюрьме и в вагоне роскошью — тишиной. Иногда к забору подходили с мужской стороны, окликали её, она тут же выпаливала свой главный, единственный вопрос: «Тарновский Ян Витольдович, из Ленинграда, художник, не встречали?» Никто не встречал.
Часа в три пополудни начинались ранние и долгие северные закаты. Небо покрывалось то кружевными узорами, то длинными ровными полосами, и Ося до темноты кружила по дворику, пытаясь удержать в памяти, сохранить эти фантастические переходы и переливы, тончайшие оттенки всевозможных цветов, которым даже названия не было в языке. Часам к пяти солнце уходило так низко, что багровели верхушки леса, со всех сторон окружавшего пересылку, а снег становился золотисто-розовым, неземным. Солнце пряталось за горизонт, закатное небо уползало вниз, вслед за солнцем, постоянно сужающейся и бледнеющей полосой. Ося возвращалась в барак, залезала на свою верхнюю полку, съедала сбережённый с обеда хлеб, ощущая себя прозрачной, невесомой, несуществующей, словно жизнь длилась, только пока длился закат.
Работать в пересылке не заставляли: на ту немногую работу, которая требовалась, — заготовить дрова, разгрести снег, почистить овощи, — всегда находились желающие, кто-то от тоски ничегонеделания, кто-то в надежде поживиться какой-никакой едой. Как-то пришёл начальник КВЧ[43] спросил, нет ли художников. Ося промолчала, и Наташа долго её ругала. «Я не умею рисовать Днепрострой», — оправдываясь, сказала Ося, но когда увидела у женщины, вызвавшейся нарисовать плакат, целую кипу чистых с одной стороны листов и новый неотточенный карандаш, то решила в следующий раз не отказываться.
Большую часть времени она думала, так усиленно, сосредоточенно, что к вечеру голова начинала гудеть, как гудят ноги после долгого пути. Думала, вспоминала читанное, виденное, слышанное. Всё годилось в её топку: разговоры в техникуме и на фабрике, споры у Филонова, страстные речи Коли Аржанова на коммунальной кухне, монологи Раисы Михайловны, приземлённая мудрость соседки, даже рассуждения следователя. Вспоминала, обдумывала, раскладывала по полочкам в надежде, что если собрать все куски воедино, то проявится скрытая доселе картина, найдётся ответ на вопрос «почему?». Наташу эти поиски раздражали так же, как Осю раздражала печальная Наташина уверенность, что лес рубят — щепки летят и им просто не повезло, они попали в щепки.
— В конце концов, можно и не рубить, а пилить, — разозлившись, как-то сказала Ося.
— Рубить быстрее, — засмеялась Наташа.
— А куда спешить? — спросила Ося. — Кто сказал, что дорога к всеобщему счастью должна быть прямой, как стрела, и без остановок? Почему непременно нужно делать пятилетку в четыре года? Что будет, если сделать её в пять? Меньше людей умрёт от голода и непосильного труда? Меньше людей посадят за вредительство? А может, просто меньше начальников получат орден и звание? И кое-кто не будет чувствовать себя таким великим?
— Зато наши дети будут жить лучше, — неуверенно возразила Наташа. — Или внуки.
— Этот Юрочка, которого твоя соседка снизу каждую ночь во сне зовёт, будет очень счастлив, когда вырастет, от того, что Беломорканал построили за полтора года? Мне кажется, он был бы счастливее, если бы не рос сиротой при живых родителях.
Наташа не ответила, Ося тоже замолчала, но выговориться хотелось, разговор освобождал голову и душу для новых мыслей, и она начала снова:
— А приговоры? Почему тебе дали пять плюс три, а мне десять плюс пять? Почему старухе Трофимовой, которая колхозы ругательски ругает, дали три года, а такой же старухе Бруде, которая рот раскрыть боится, дали пять? У меня такое ощущение, что судьи кости кидают. Каждый кинул по кубику, сколько вместе выпало, столько и дали. Поэтому и не дают меньше трёх.
— Но есть же настоящие враги, — рассердилась Наташа.
— Твой наборщик, например, да? Ты же сама рассказывала, он признал себя японским шпионом.
Наташа пожала плечами, отвернулась к стенке. Ося закрыла глаза, подавляя раздражение, было обидно и непонятно, как может неглупый образованный человек так бояться правды.
— Знаешь, — вдруг сказала Наташа, — у меня следователь очень интеллигентный был, очень хорошо ко мне относился, разговаривал с уважением. И вот он мне на втором или третьем допросе и говорит, что ему, в сущности, всё равно, кого допрашивать, из кого показания выбивать, из меня или из кого-нибудь другого. Если решили, что человек виновен, он виновен, а кто это подтвердит и как, не суть важно. Так что, говорит, наборщик этот ваш всё равно обречён, а вот у вас ещё есть выбор. Зачем вам губить себя, сестру ради обречённого человека.
— И ты согласилась?
— Я сделала свой выбор. Наборщика всё равно бы расстреляли, это ясно и без следователя, так почему я должна жертвовать своей семнадцатилетней сестрой во имя другого человека? Почему его жизнь важнее, чем её?
— У наборщика тоже есть сестра, и мать, и жена, и дети.
— Оля, ты не понимаешь, его всё равно бы расстреляли.
— Если бы никто не подписал, то не расстреляли бы.
— Но ведь подписали же, и всегда будет кто-нибудь, кто подпишет.
— В том числе и ты.
— Да, если тебе угодно, в том числе и я. И не смей судить меня. Тебе просто повезло, что ты одна на белом свете… — выкрикнула Наташа и осеклась.
— Да, мне очень повезло, — ровно сказала Ося.
Три дня они не разговаривали, потом заспорили снова.
Спорить с Наташей было легко. Попытки ответить на свои собственные вопросы давались ей куда труднее. Невозможно было поверить, что сотни женщин, спящих вповалку на барачных нарах, оторваны от дома, от семьи, от работы, от нормальной человеческой жизни по чьей-то злой прихоти. Но поверить в то, что тихая, вечно испуганная старушка Тамара Васильевна Бруде, в жизни не выезжавшая из своего Тихвина, — немецкий шпион, а весёлая разбитная Танька Парфёнова, ткачиха с «Красного ткача», — член контрреволюционной террористической группы, готовившей убийство Кагановича[44], было ещё труднее. Если же не верить, то снова с неизбежностью возникал вопрос «почему?», и единственным разумным ответом на этот вопрос оставалось шафировское «разделяй и властвуй». Тогда исчезала всякая разница между одним усатым человеком в погонах, уверенным, что он помазанник Божий, и другим усатым человеком в погонах, уверенным, что он отец народов. Оба считали себя обладателями исключительного права на истину, оба делили свой народ на части, позволяя одной беспредельно управлять другой. Разным оставался только способ деления, согласно которому всё, что было хорошо для первого, было плохо для второго.
Ей