окружают и впускают в себя, говорят от лица умерших.
«Это история скорби и утраты. Нет вечных голосов, но есть их поиск, который, даже если он не приносит плодов, свидетельствует о присутствии – активном, настырном, упрямом, чарующем или скорбном».[9]
Мы живем среди бесчисленных внутренних голосов, и порой, как у Годзо или Рахими, эти голоса исходят от тех, кого уже нет.
* * *
Часто говорят: N умер, но его книги и мысли останутся с нами.
Однако для знавших N всё наоборот: его книги остаются, его мысли живут внутри нас, но его самого больше нет.
* * *
Даже если голос умершего записан, он уже не может найти свой исток в теле, а может лишь быть нам передан. Нам остается только слушать его – иного отношения он не предполагает.
* * *
Выходит, это еще и история слушания.
* * *
Номер телефона моего деда – один из немногих, которые я знаю на память, хотя с тех пор как появились мобильные телефоны, необходимость запоминать номера исчезла. После смерти деда прошло двенадцать лет, а я всё так же перебираю в уме цифры его номера и помню движения своих пальцев, его набиравших. Этот номер стал абстрактным, оторвался от голоса, с которым был сопряжен. Он уже не дает доступа к человеку, в нем не осталось ничего, кроме набора цифр. Но иногда я всё равно испытываю непреодолимое желание набрать его, прильнув ухом к трубке.
* * *
Я «у аппарата».
Я чувствую, что должна записать эту историю – не потому, что она касается меня напрямую, а потому, что она не идет у меня из головы.
Не щадит меня.
Зовет меня, диктует мне – впредь односторонне.
Ведь голос, записанный на пленку, не может записать себя на бумаге. Он может только явиться. У него нет ни тела, ни даже рук, чтобы писать.
Голос как таковой ничего не сообщает, кроме самого себя.
Но он может мне диктовать. Я его слушаю. И записываю – не то, что он говорит, а то, что он есть.
* * *
Когда умер Исаму Вакабаяси, я осознала, насколько жестоки некрологи. Как и биографии, они безжалостно фиксируют дату смерти человека. Ставят точку. Вслед за официальной новостью о чьей-то смерти ее дата автоматически появляется на интернет-сайтах, словно чтобы умерший поскорее отправился в загробный мир. Можно подумать, что нам, живым, чем-то угрожает отсутствие в описании того, кто ушел из жизни, подтвержденного указания на это. Дата смерти добавляется ко всем доступным сведениям об умершем как последнее, что можно сказать о его жизни; только для голоса она ничего не значит.
* * *
В сравнении с мертвыми всегда чувствуешь себя смешным, даже нелепым. Они неспособны шутить, терять голову, валять дурака. В них всё существенно; жизнь нам такого не позволяет.
* * *
Жизнь кончилась, а голос существует. Он присутствует в настоящем, но постфактум.
Новых фраз уже не будет, разговор невозможен.
Только после смерти человека замечаешь присутствие в его голосе. Пока он жив, настоящее время голоса растворяется в присутствии самого человека, «пышущего жизнью».
Оставшийся без тела, разлученный с живым существом, голос обнаруживает свое безработное присутствие.
Хотя конец наступает внезапно, он длится.
А мы опрокидываемся из приближения конца во «всё кончено», пусть и требуется время, чтобы осознать это – присутствие конца, его причины и необратимо изменившийся после него мир.
Но если конец длится, значит, мы оказываемся «перед тем, что будет после»? То есть пока конец не пережит целиком, нельзя сказать, что «всё кончено»? Или конец имеет протяженность, по которой мы движемся, как по какому-то ватному тоннелю?
Конец существует.
Почему он нестерпим? Почему он по определению плох, а нити жизни, наоборот, непременно должны тянуться дальше? Этот вопрос, параллельный вопросу присутствия /отсутствия / исчезновения, висит в воздухе, не находя ответа.
Не находя голоса, который бы на него ответил.
* * *
В начале двадцатого века мечтали создать аппарат, способный транслировать голоса умерших. Я готова поверить в его реальность, хотя и знаю, что эти голоса не существуют нигде, кроме как в записях, и умершие навсегда лишены конкретных, осязаемых голосов.
«Фонограф мог стать своего рода элегической машиной, близкой по своей механике к спиритическому сеансу, участники которого вызывают души покойников. Позволяя сохранять и передавать голоса, он обещал упрочить нашу связь с „царством мертвых“».[10]
* * *
Реши я жить вместе с каким-то голосом – конкретным голосом, слушать только его, всегда держать его при себе, под ухом, получилось бы у меня забыть об отсутствии в реальном мире тела, которое ему сопутствовало? Сумел бы голос обрести собственную жизнь? Или, по крайней мере, изменились бы по существу эти отсутствие и присутствие – отсутствие тела и присутствие голоса? Я бы слушала его, слушала, и он стал бы частью моего тела, поселился во мне.
Могла бы я тогда забыть свой голос и дать пристанище, плоть другому – тому, что целыми днями звучит в моих ушах?
Голоса живых и голоса мертвых не смешиваются, хотя и те и другие присутствуют в настоящем. Голоса живых не достигают умерших, ведь те уже не слышат. Голос существует в одиночестве – просто чтобы звучать и ни для чего больше.
Есть ли конкретное настоящее и абстрактное настоящее? Мы и всё, что нас окружает, входим в неотлучно и неуловимо присутствующее время, а голоса всякий раз возникают на острие настоящего.
Может быть, это различие по существу между двумя настоящими определяет жизнь и смерть.
Выходит, когда я в свой черед перешагну порог жизни, мой голос наконец приобщится к абстрактному настоящему, чтобы смешаться с тем голосом, который я сейчас слышу, – с голосом, брошенным его телом?
А все те голоса, что не были записаны? Они так и парят в воздухе как летучие волны, пусть и неспособные достичь слуха живых?
В Афганистане, в Герате, я часто слышала в обычных разговорах короткую присказку – мегум. Так, с местным акцентом, звучит глагол «говорить» в первом лице единственного числа: «говорю». Его то и дело повторяли в начале фраз. Как талисман? Как обозначение себя? Чтобы голос, витающий в воздухе, нашел того, кто его услышит и узнает?
А те голоса – где мы можем встретиться с ними? Где наш голос смешается с теми, что не были записаны?
Два голоса,