романа, а жизнь шла по другому сценарию, и неведомый режиссёр продержал их ещё десять лет, нисколько не приблизив к Чикаго или к другому заокеанью.
…В самолёте было чисто и душно. Вентиляцию включат во время полёта.
В неподвижной квартире плед свисал с пустого кресла, в окне остывало сентябрьское солнце. С портрета требовательно смотрел дед, на столе ждала пачка тетрадей. Что с ними делать, отнести в школу?.. На кухне недовольно забурчал холодильник и смолк. Из крана капала вода в переполнившуюся чашку. Лежала открытая пачка с анальгином.
Никуда не хотелось идти. Ника села в кресло и заворожённо наблюдала, как по едва видимой нитке, протянувшейся от абажура к углу портрета, продвигается паучок-канатоходец; успел за три дня… Покой, щемящая печаль и тишина. Хотелось говорить о Полине. С кем говорить и о чём?
Если бы нашёлся такой слушатель, чтобы в глазах жил неподдельный интерес, а не вежливость, Ника могла бы рассказать про ту жизнь. Эвакуация, жизнь в закопчённой избе бок о бок с хозяевами, чужими людьми, для которых они, пришлые, были чужими, незваными и нежеланными. Деревня Глуховка (или Глухово?) — настоящая глушь; у матери больное сердце, не допускавшее никаких нагрузок, а работать приходилось и лопатой и вилами, без деревенской сноровки. Сколько тяжестей перетаскала… Тяготы непривычного быта легли на дочерей, и письма с фронта были праздником. Когда их приносили, люди собирались и читали вслух, иногда по несколько раз. От эвакуированных ожидали того же, и Полина с гордостью прочитала письмо (мать не догадалась остановить, а надо было) — прочитала как есть, без купюр, и собравшиеся бабы молча, с враждебным любопытством услышали про флакон одеколона, так необходимого в окопах, и требование сшить на заказ пальто для сестры этой соплячки. Надо же, приехали незнамо откуда, живут по чужим углам, и — нате вам, одеколон! Одеколон возмутил едва ли не сильнее, чем пальто. Не скрывали злорадства: ну, поди закажи-то, полюбуемся! Неприязнь и враждебность постепенно рассосались, но как же больно было встречать эти злорадные взгляды. Всех уравнял голод: одеколон если не был забыт, то оставлен до более благоприятного времени. Деревенские видели, как Вера «рвёт пуп», а девчонки, хоть и неумехи, кое-как латают тряпьё, и мало у кого поворачивался язык упоминать пальто на заказ. И вши, которых эти пришлые сроду не видели: чесалось под мышками, чесались бока. Мать успокоила: ты растёшь, платье стало тесно. Тут какие-то червячки, растерялась Лидия.
«Червячки, — передразнила хозяйка, — то ж воши! У меня печку стоплено, помошса».
Помощница? Чем девочка-подросток могла помочь сердитой тётке, которая заставила её вывернуть на левую сторону и выволокчи вешчи к сараю, оставив на всю ночь на морозе? Говорит непонятно, ругается… Кто знал, что хозяйка предлагает помыться, к тому же в печке, если к словам привыкли не сразу? Каждый вечер она строго кричала на свою старшую дочку: «А блинок-то, блинок закрыла?» Блины, тускло лоснящиеся от масла, с кружевными краями, которые можно было свернуть рулетиком и макать в сметану или в варенье; отец густо намазывал икрой и сворачивал аккуратным роликом, отрезая кусочки блинной колбаски. Мать их часто пекла дома: Поля с Лидой съели бы блинок и без сметаны, без ничего, только дождаться бы… Но как можно закрыть блинок?!
Оказалось, блинком в этих краях называли печную вьюшку.
Зазвучал тёткин голос — глубокий, спокойный.
— Мы с Лидусей боялись в печку лезть: а ну как сгорим? Ох, и смеялись над нами! Мне-то что, а она обижалась. У мамы другая забота была — мыло давно кончилось, а купить негде. Глафиру — так звали нашу хозяйку, потом уж она Глашей для мамы стала, — спросить стеснялась, а вши замучили, деваться было некуда… Так и так, говорит мама, вы не могли бы нам одолжить мыла кусочек?.. Та даже не сразу поняла — стоит насупившись; а потом как расхохочется! Дочка тоже смеётся, рот прикрывает. Како ж тебе мыла надо, вон его полна печка, только грёби, кабы столько хлеба было, как мыла!
— Да-да, — улыбалась Полина, — так они говорили, это называется ёканьем. Глафира про золу сказала: грёби да бёри, всем хватит. Насыпала золу в чугунок, залила водой — хоть мойся, хоть бельё стирай. Жидкое мыло, щёлок: опустишь руку в чугун, а вода скользкая, как кисель. Я не знали, что за щёлок такой, а ведь «Робинзона» читала, он у себя на острове делал такое мыло…
То, что раздражало раньше, когда тётка пускалась в воспоминания, сейчас оживало, вот как эта строгая Глафира, обучавшая городских невежд деревенским премудростям. Окреп и продолжал звучать Полинин глубокий голос, повествующий о непривычном житье. Как по дороге в школу мечтали согреться, а в школе мёрзли ещё сильнее, стараясь не смотреть на стены, где на потемневших брёвнах блестел иней. Рукавицы снимали, когда надо было писать. У сестёр Подгурских были кожаные перчатки — городские модницы! Проклятые перчатки, как безжалостно в них промерзали руки, до полного бесчувствия, и приходилось их стаскивать, чтобы согреть дыханием распухшие красные пальцы, — зато на уроках они держали карандаши, не снимая перчаток. Из-за перчаток кто-то назвал их буржуйками. Поля плакала от обиды.
Глафира была неразговорчива — не было сил и времени ни у неё, ни у Веры. Муж и брато́вья воевали, письма приходили редко. Дочка, ровесница Поли, держалась в стороне, дичилась. Лидия с любопытством глядела, как та по-взрослому хозяйничала в доме: колола мёрзлые суковатые поленья, приносила их в избу и так, с охапкой дров в руках, сбрасывала валенки у порога, не уронив ни единого полешка. Потом затапливала печь, огромную как дом, и споро шуровала чугунами, редко наполненными чем-то, кроме картошки или запаренного ячменя.
Тётка помнила Глафирины словечки — та часто говорила про Лидию «эка девка беспро́кая». К Поле она была более снисходительна, потому что та помогала дочке с уроками.
— Я корову боялась, а Глафира — за корову: как весной пахать начнут, отберут — трактора с начала войны понадобились на фронте, лошади тоже. Правильно боялась: на быках да на коровах пришлось вспахивать… А тут маме похоронка пришла.
Вот тогда жёсткая равнодушная Глафира превратилась в заботливую Глашу. Вера, не дочитав казённую бумагу, сразу всё поняла. Свет померк в глазах — упала где стояла. Громко рыдала Лидия. Что ж голосить, омморок у ней. Воду-то нёси, но Полина уже протягивала ковшик. В церкву бы, да церква далёко; помолиться надо за раба Божия.
…Миновало время ритуала, когда тётка приносила и читала пожелтевшие письма деда. Ника с Аликом выучили письма наизусть, тётка