полным чайником и охапкой поленьев, затопил печку, велел Осе:
— Переодевайся в сухое, — и снова вышел.
Вернулся он через четверть часа, принёс немного чая в бумажке, две пайки хлеба и полстакана клюквы.
— Где ты всё это раздобыл ночью? — удивилась Ося.
Он не ответил, вынул из тумбочки две кружки, разлил чай, протянул Осе хлеб. Ося отхлебнула, он спросил:
— Что, совсем тебя отпустили?
Ося достала из кармана телогрейки справку, поднесла поближе к лампе, прочитала вслух:
СПРАВКА
Настоящая выдана отделом кадров Ухтижемлага НКВД Ярмошевской Ольге Станиславовне, 1910 г. рожд., уроженке гор. Ленинграда, в том, что она по отбытии меры наказания (судима по делу НКВД СССР 5.10.1937 г. сроком на 10 лет л/св.) освобождена 26.05.1948 г. в соответствии с приказом МВД СССР, МГБ СССР и Генерального прокурора СССР от 24.06.46 г. Оставлена на работе по вольному найму с прикреплением к производству Ухтижемлага до окончания срока ссылки. Данная справка видом на жительство служить не может. При утере не возобновляется.
— Страшно? — спросил он.
— Страшно, — призналась Ося.
— Мне тоже было страшно. Первую неделю я в парке на лавочке спал, не мог никого видеть. Потом привык, койку в общежитии получил, но там ещё хуже, чем в лагере, я начал жильё искать, и вот — нашёл.
Он обвёл взглядом сарай, усмехнулся:
— Теперь ты понимаешь, почему я часто ночую в театре?
— Так трудно найти жильё? — спросила Ося.
— Не трудно — невозможно. Особенно мужчинам. Пока лето — ты можешь жить здесь, но до зимы непременно надо найти комнату.
— А как её искать?
— Спроси в театре, может быть, кто-то знает, или слышал, или сам может сдать. Попроси Акинского написать ходатайство, сходи в горисполком, оставь заявление с просьбой предоставить жильё. Но это вряд ли поможет. Мне не помогло. Я плачу сторожу полсотни в месяц, и он разрешает мне ночевать в театре.
— Сколько тебе ещё осталось? — спросила Ося. Они были знакомы полтора года, работали вместе почти ежедневно, много разговаривали, и всё же она не знала про него почти ничего. В ответ на расспросы он либо отшучивался, либо тут же переводил разговор. А сейчас вдруг ответил, сказал:
— Вечность. У меня вечное поселение.
— За что?
— За то, что в тридцать девятом году имел неосторожность не радоваться, когда Красная армия вошла в Вильнюс, — сказал он с глухим литовским акцентом.
Ося уже давно заметила: когда он волновался, в его правильной красивой речи вдруг проступал тяжёлый прибалтийский акцент.
— У тебя кто-нибудь остался в Литве? — спросила она.
— Близких — никого. Ни в Литве, ни на всём белом свете, — ответил он, и Ося не решилась дальше расспрашивать.
— Согрелась? — спросил он. — Тогда ложись спать. Подушки только нет, я унёс её в театр.
— А ты?
— Я на полу лягу, мне не привыкать.
Зная по опыту, что его не переупрямить, Ося вытянулась на топчане, укрылась телогрейкой. Урбанас отодвинул тумбочку, смёл в сторону землю, поднял деревянную крышку, засунул в образовавшую дыру руку и вытащил небольшой фанерный чемоданчик. Заметив, что Ося смотрит на него, пояснил смущённо:
— Иначе нельзя, стащат.
Из чемоданчика он вытащил старые ватные штаны, постелил на пол, подложил под голову ушанку и прикрутил фитиль.
— Странно, — сказала Ося в темноте. — Столько раз я представляла себе своё освобождение, но никогда не думала, что оно будет таким… абсурдным.
Он засмеялся.
— Ты чего? — спросила Ося.
— Здорово ты сказала, — захлёбываясь смехом, едва выговорил он. — Меня освободили и выгнали из лагеря.
Осе тоже стало смешно, и полчаса они хохотали, не в силах остановиться, всё время повторяя один другому: «Меня освободили и выгнали из лагеря».
Через неделю общими стараниями Осе нашли жильё. Старуха, работавшая уборщицей в библиотеке на первом этаже театра, согласилась сдать ей угол. Отгороженный с двух сторон стенами, с третьей — печкой, а с четвёртой — ситцевой занавеской в цветочек, угол был почти комнатой. Старуха жила одна, Осе не надоедала, даже подарила ей старую дырявую кастрюлю, которую Витас запаял.
Урбанас приходил к ней почти каждый день, то колол старухе дрова, выторговывая пару полешек для Оси, то белил печку, то менял прогнивший кусок венца. Кончив работать, он садился пить чай, вступал с Осей в сложные философские споры о природе искусства, об отношениях индивидуума и общества. Он вдруг разговорился, и ему было что рассказать.
Его отец, заведующий валютным отделом Вильнюсского коммерческого банка, послал сына в Германию изучать банковское дело, но Витас, мечтавший стать скульптором или архитектором, из Германии перебрался сначала в Париж, потом — в Вену, где и поступил на архитектурный факультет Венской высшей технической школы. В декабре тридцать девятого года студентом третьего курса он приехал домой на рождественские каникулы. Уехать обратно в Вену он уже не смог, а в июне сорокового его арестовали, дали пять лет и отправили в лагерь. Долгое время он не знал, что стало с семьёй — отцом, матерью и двумя младшими сёстрами. В сорок пятом году, когда в лагерь прибыл новый этап, наполовину состоявший из «лесных братьев», Витас обнаружил среди них знакомого, бывшего одноклассника. Одноклассник, влюблённый в сестру Витаса, рассказал, что всю семью отправили на поселение в устье Лены, в спецколхоз «Арктика», что отец умер ещё по дороге, а мать и младшая сестра — в первую же зиму. Средняя сестра, та, в которую был влюблён одноклассник, оставшись одна, написала жениху прощальное письмо и ушла в тундру, что с ней стало — никому неизвестно. Витас сказал однокласснику спасибо, отдал ему свой хлебный паёк, а на следующее утро в бутафорской вскрыл себе вены. Спас его Акинский. Николай Петрович не задал ни единого вопроса, но объяснил Витасу, что, если декорации к «Хозяйке гостиницы» не будут готовы вовремя и спектакль провалится, труппу могут расформировать. Витас перевязал руки обрезками костюмного кроя и принялся за работу. По окончании срока его освободили, заменив ссылку пожизненным поселением в Ухте с разрешением удаляться от города не более чем на двадцать километров.
Всё это он поведал Осе спокойным, почти равнодушным голосом, сильно, по-прибалтийски оглушая все согласные и потягивая клюквенный чай. Допив, сказал:
— Ты просила рассказать, я рассказал. Больше к этому возвращаться не будем.
Больше они никогда о его семье не говорили. Зато о своей жизни в Париже и Вене он вспоминал охотно, рисовал ей план Лувра и венского Kunsthistorisches Museum, рассказывал о венской архитектурной школе, о Сецессионе[63], о Климте, Кокошке[64], Плечнике[65], иногда даже делал быстрые чёткие наброски. Уже давно не