ни говори я, что особенно и не стремился к знакомству со знаменитостями, – что отчасти и правда хотя бы из-за моей так и неизжитой стеснительности, – а со знакомой знаменитостью мог при встрече и не поздороваться от страха, что она меня не узнает (как Михалков Полонского), – все равно если кто и ценит меня сегодня, то, как правило, за то, что видел я кого-то из признанных великими и с кем-то, считай, знаком.
Поэтому для сохранения в глазах публики суетного равновесия похвастаюсь знакомством со Шкловским (как и с большинством знаменитостей – шапочно).
Марьямов близко знал Шкловского – Виктор Борисович благословил его на занятие литературой, – и, когда у Алика возникли сложности с поступлением в полиграфический институт (при всех своих видимых способностях мой друг окончил среднюю школу без ожидаемого блеска), Шкловский приехал в учебное заведение – и перевернул все столы в учебной части. Правда, и полиграфический институт, как перед тем пищевой, не дал Алику себя окончить, и я не нахожу объяснения тому, что Алик (Александр Александрович) остался без высшего образования, – хватило же у него терпения научиться за шесть лет готовить плов.
Но Виктор Борисович благоволил и к оставшемуся без диплома Алику.
Где-то в начале семидесятых мы с Марьямовым обеспокоились судьбой и без нас высоко уже ценимого миром кинодокументалиста Артура Пелешьяна – кто-то нас познакомил на студии Горького.
Трудно вообразить, что такой режиссер нуждался в нашем покровительстве, но Марьямов таки оказался ему полезен.
Артуру зачем-то было нужно показать свой фильм Шкловскому – и мой друг вызвался свести его с Виктором Борисовичем, для чего мы втроем (я, вероятно, понадобился как уроженец Переделкина) поехали к Шкловскому на дачу.
Визит начался неудачно: Алика укусила собака – представление признаваемого теперь великим режиссера отчасти было смазано.
А на меня, прибывшего за компанию, без всякого к Шкловскому дела, Виктор Борисович неожиданно обратил живое внимание: я был в обтягивающей белой футболке – и старик немедленно поинтересовался, какой у меня объем грудной клетки? Жена же классика предположила, что я такой большой в отца (откуда-то она моего отца знала).
Теперь-то я понимаю, что Шкловскому – лет ему тогда было меньше, наверное, чем мне сейчас, – хотелось вспомнить, каким атлетом в молодости был он сам, – я слышал рассказы, как молодым Виктор Борисович завязывал руками в узел кочергу.
Но я никогда объем своей грудной клетки не измерял, а сейчас при взгляде на себя в зеркало вспоминаю шутку: грудь – моряка, жопа – старика, хотя зеркало отражает только так и не измеренную в объеме грудь.
Конечно, в более поздние, чем на университет (зря – не зря?) потраченные, времена я заглянул в книги Виктора Борисовича – и помню, какое впечатление произвела на меня фраза из мемуарной его прозы, – не такая, между прочим, и короткая, – всей фразы наизусть я не запомнил и при молодой еще, неперегруженной памяти помню только, что перечислялись в ней замеченные автором перемены в знакомых ему с детства картинах природы: что-то во что-то превращалось, что-то чем-то другим становилось, – и пишет Шкловский – так и пишет, завершая фразу, – «Я стал стариком».
Но я-то читал эту прозу спустя годы и годы, я знал, что автор жив – новые книги написал и дальше пишет. И констатация старости оставлена им (что обнадеживает меня сегодня) не просто в тексте – в минувших временах.
Почему, однако, на меня – тогда молодого – именно эта фраза произвела впечатление? Почему Шкловский – теоретик литературы неожиданно оказался мне ближе Шкловского-мемуариста?
Шкловский, как я понимаю, не открыл уже существующее в литературе явление (чему подтверждением пример, взятый им из прозы Льва Толстого), а лишь назвал его ОСТРАНЕНИЕМ.
Но разве не само название – непременная составляющая всякого открытия? И что такое литература, как не наиболее удачное поименование всего существовавшего, но до того еще точно не названного?
Ухом, банальностями развращенным, кое-кто и не улавливает важнейшего нюанса в определении Шкловского – и предлагает вариант со вставленным «Т» или – для пущего упрощения – усиления элементарности вторым «Н».
Но и оТстранение, и остранНение иллюстрируют лишь жест – физику, а ОСТРАНЕНИЕ – образ восприятия, скорее уж химия, чем физика.
И только ли ПРИЕМ, однако, остранение?
Не пожизненная ли это эпидемия удивления перед самой жизнью и теми, кто эту жизнь населяет?
Жена не прочла пока ни строчки из сочиняемого мною после восьмидесяти.
А я ничего и не показываю, как ни подмывает иногда прочесть ей какую-нибудь из строчек (а то и абзац) вслух.
Помню – с ее же слов – откровение бывшего тестя жены, знаменитого романиста, при его-то уверенности в себе, долгим успехом укрепленной, признавшегося невестке, что пишет (сам уже чувствует) не ахти после восьмидесяти, но и бросить не может – потеряется смысл жить дальше.
Жене как не понять – по ее-то филологическому опыту и литературоведческим знаниям, – что чуду в моем случае места нет.
Это и теоретически едва ли возможно – тем более для человека, давно бы и умершего, не спасай его лекарства.
Тем не менее себя же спрашиваю: а брошу ли свое занятие я – человек, как и все, наверное, тщеславные люди, зависимый от мнений далеких от меня людей, а уж от мнения жены (Третьей Патетической) – стопроцентно?
Вчера бы бросил – сколько, между нами говоря, бросил я начатых за четыре последних года рукописей, – но сегодня нет: сегодня решил быть похожим на бывшего тестя Третьей Патетической.
Жена, однако, не скрыла испуга, когда за полуденным кофе обмолвился я про остранение – не договорив еще даже, что как-то соотношу это понятие с тем собой, что вернется после кофе за свой компьютер.
Жена справедливо опасается, что, начав в своей рукописи теоретизировать, выдам немедленно свое незнание, – у нее есть любимая, часто повторяемая ею фраза, что ни за что не вышла бы за меня замуж, знай она, что я НЕ ЧИТАЛ… – и дальше все более расширяющийся перечень.
Жена иронизирует над тем, что я, выросший в писательской семье, воображаю себя самородком, во что никто все равно не поверит – сочтут лентяем и невеждой и будут в чем-то правы.
Родителей моих жена, знавшая их мало, переоценивает.
Правда, что-то важное и они понимали-чувствовали; скорее, правда, чувствовали, чем понимали.
Не знали они очень многого, как и я не знаю, что неплохо бы знать при литературных занятиях.
Я, однако, допускаю, что незнание может привести и к самостоятельности решений, но точно знаю, что к решениям этим приходишь с опозданием, –