мне думается, достаточно ясна и не нуждается в разъясняющем слове.
Вот эта жалоба:
«До сих пор во мне жили два человека, из которых один порицал то, что делал другой. Но многое из того, что делал один, осталось без порицания со стороны другого, и это привело меня к плохому концу.
Советское правосудие! Я не только осознал, но и болезненно пережил весь позор своего падения. Я очнулся, прозрел. Я понял, что я, знаменитая перчатка, не видел, не хотел видеть чужих достоинств, зато хорошо видел свои. Я видел, например, все, в чем уступал мне старший сержант Зыкин! Я — большой, сильный; он небольшой и, видимо, не такой сильный; я — боксер, хороший боксер, он — мазила-городошник. Я играл на сцене Чацкого, Гамлета, он вообще не выходил на сцену. Я шахматист, я — футболист. Это я видел. Но я не видел, не хотел видеть того, в чем превосходил меня Зыкин. Я хотел подчиняться не всем старшим, а по выбору, и это привело меня к нелепому преступлению. На суде произносилось слово «гордячество». Это верное слово. Действительные и мнимые успехи еще до армии вскружили мне голову.
Во всем, что случилось, виноват я сам. Но я прошу поверить, что того Татаринова, который совершил преступление, теперь нет, прежний Татаринов умер, есть другой Татаринов, и этот другой тяжело переживает случившееся.
Советское правосудие! Я прошу снизить мне наказание и заверяю: подобного в моей жизни никогда не повторится».
Позднее, но строгое и трезвое самоосуждение. А самоосуждение — лучший целитель.
Болтун — распечатанное письмо
Тайну нетрудно запрятать под замок. Записать, защитить азбукой шифра, прошнуровать, проштемпелевать бумагу, — словом, одеть в строгий секретный мундир и закрыть в шкаф, железный, несгораемый. У шкафа поставить часового, двух часовых. Но, чтобы секрет остался секретом, этого мало. Еще ни одна тайна в мире не жила только на бумаге. Тайна живет прежде всего в памяти человека. Скрытая от одних, она всегда открыта другим, и для них она уже не тайна. «Ни врагу, ни другу» — вот ее приказ часовому у железного шкафа. Этого она требует и от каждого, кому открыта. Хранитель доверенной тайны — тот же часовой, только бессменный, пожизненный. Его пост — поле жизни, оружие — бдительный разум.
Но вот случилось: человек разгласил тайну. Брошенная в толпу, она погибла, став пересудом, сенсацией. Впрочем, погибла ли?
Историю эту начну с конца.
…В автороте шло собрание. Непривычное, особенное — говорили о проступке солдата Гришкина. Ложью он сеял недоверие и подозрительность, а с виду чист как стеклышко. И вот — шквал осуждения.
Теперь Гришкин сидел в особицу. На посеревшем носу бусины пота.
Председательствующий объявил:
— Слово имеет рядовой Рещиков.
— Этот врежет, будь спокоен! — молвил кто-то вполголоса, когда Рещиков направился к лесенке. Но то, что услышали солдаты, поразило их.
— Чтобы врезать Гришкину, надо быть лучше его, — заговорил Рещиков медленно, с усилием. — А я не лучше. И вышел не для этого. — Рещиков помолчал. — Я был на свадьбе… И вот по пьянке выболтал самый большой секрет. Я знаю, где и перед кем мне предстоит держать ответ, но хочу пойти туда через вас, с вашим мнением…
Дня через три я пригласил Рещикова в ротную канцелярию. Предстоял допрос. Ожидая, думал: «Что за хлопец этот Рещиков? Правдив? По-видимому, да. Ну а еще что о нем известно?»
На форменном бланке его слов я записал:
1. Фамилия, имя и отчество. Рещиков Алексей Степанович.
2. Год и место рождения. 1938. Мурманск.
3. Происхождение. Сын слесаря-лекальщика.
4. Национальность. Русский.
5. Образование. Десятилетка. Один курс автодорожного техникума.
6. Партийность. Член ВЛКСМ.
7. Занимаемая должность. Водитель автомашины.
Читаю анкету и пытаюсь раздвинуть пределы того, что юристы затейливо называют соцдемографическими сведениями. Узнаю, что Рещиков немножко радиолюбитель, немножко поэт. Отличный стрелок, пловец. Преданный почитатель, Маяковского. Знает наизусть «Графа Нулина».
Как же он мог допустить такое?
Я приступил к допросу. И вот что я услышал:
«В конце апреля, в субботу, — начал Рещиков, — я был отпущен в городское увольнение. Старшина роты старший сержант Федотьев придирчиво осмотрел меня, похмыкал, несколько раз повторил свое неизменное: «Ну-ну, добре, добре. Только чтоб в городе все как надо», — и отпустил.
До железнодорожного разъезда — на попутном «козле», до города — на дрезине, и через каких-то час-полтора я уже сидел за праздничным столом, кричал «горько» и чокался лафитником на все четыре стороны. Не пить я не мог: женился мой сводный брат по матери. Гостей — тьма. Баян. Аккордеон… «Скакал казак через долину» и прочее… Среди приглашенных мордастый пижон, экспедитор геологоуправления, в меховых сапогах на войлоке. Человек не старый, но какой-то квелый. Знакомясь с гостями, он с наигранным усилием тянул свисавшие сосисками толстые пальцы и говорил:
— Р-разведчик р-российских недр-р.
Каждое «эр» — с треском.
— Лешке-генералу от инженер-капитана в запасе Збарского. Пр-ривет.
В разгар свадьбы баянист заиграл «Севастопольский вальс». Я поднялся, чтобы пригласить соседку. То была Маша Савельева, студентка-первокурсница, юная, большеглазая. Должен покаяться, не жених и невеста посадили меня возле нее. Она зарумянилась, глядя на меня снизу вверх, потом кивнула головой, поднялась и, обходя табуретку, протянула руку. Но руку перехватил Збарский. Он будто чудом вырос между нами, спиной ко мне, по-хозяйски близко привлек к себе Машу и, обернувшись в мою сторону, заснял улыбкой.
— Пардон, пехота. Я не король вальса, но король своей королевы. — И милостиво объяснил: — «Пардон» — это «извините».
Я остался с носом. Дольше обыкновенного разминал в пальцах, сигарету, выдохнул колечко, другое. «Король своей королевы…» Неужели правда? На свадьбу я приехал не ради свадьбы. Встречи хотела Маша. Писала, звала. И нате — Збарский.
Кончился вальс, и кто-то близко остановился за моей спиной.
— Лешенька! — Дыхание Маши коснулось моего плеча. — Да хватит тебе потчеваться. Заказал бы лучше плясовую…
— Что же, это можно и без заказа, — ответил я, подавляя волнение. — Эй, Федор, дай-ка баян.
— Чудушко. Да разве я для себя или для кого-то? Ну? Понял?
Баянист весело заиграл. Збарский пытался расстроить перепляс, удерживал Машу, но она, пятясь, вырвала из его рук свои и под малиновый перебор пошла, поплыла краем покорно раздвигающегося круга, сначала все дальше и дальше от меня, потом ко мне, с другой стороны. Я оправил гимнастерку, поставил правую ногу на каблук — брошена перчатка! — и в небрежной, равнодушной развальце выстукал выходку. Начался лихой уральский перепляс.
Когда смолкли притопы и прихлопы, а баян уже стоял на сундуке, по горнице, обняв корчагу с домашним