реагируем, а не действуем. Сидим в осаде и ждём следующего удара, как будто это нормально — жить в режиме постоянной реанимации.
Я посмотрел на Кобрук. На Рогова. На обоих.
— Так продолжаться не может. Архивариус травит моих пациентов, калечит моих друзей, устраивает засады на федеральных трассах в десяти километрах от моего Центра. Если ответы в Москве — я еду в Москву. Если нужно вскрыть Демидова — я его вскрою. Не скальпелем, так Сонаром. Пора бить в ответ.
Тишина.
Кобрук распрямила плечи. Медленно, как разворачивается стальная пружина. И кивнула — по-другому, не как минуту назад. Тогда было принятие. Сейчас скорее одобрение. Разница тонкая, но я её уловил.
— Поезжай, — сказала она. — Центр я прикрою. Зиновьева справится с диагностикой. Тарасов — с реанимацией. Ордынская войдёт в любую операцию, если понадобится. Твоя команда сработалась, Илья. Они выдержат. Ты собрал хорошую команду.
Она помолчала. Потом добавила, тише:
— Главное — вырви этот сорняк с корнем. Чтобы он больше не полз сюда.
Рогов выпрямился в кресле. Пластырь на его скуле отклеился с одного края, и он машинально прижал его пальцем.
— Я гарантирую, Илья Григорьевич, — произнёс он. — Мы подгоним бронированный транспорт экстра-класса. Довезём до столицы в целости. Мои ребята, конечно, побитые, но двое на ногах, и за руль сяду лично. Больше никаких сюрпризов на трассе. Слово менталиста.
Слово менталиста. Не знаю, сколько это стоило в московских коридорах Инквизиции, но здесь, в муромской ординаторской, после всего, что случилось за это утро, — стоило немало. Рогов не был человеком, который бросает слова на ветер. Я это видел. Контуженный, избитый, потерявший командира группы, он сидел прямо и давал обещание.
Я кивнул.
— Принято, — сказал я.
И подумал: Москва.
Москва, значит, Москва.
Что ж. Едем.
Ноги понесли меня по коридору на автопилоте.
Тело работало в том режиме, который в реаниматологии называют «компенсированный шок» — все системы функционируют, все рефлексы на месте, но запас прочности исчерпан, и следующая нагрузка может опрокинуть всю конструкцию.
Я шёл, и стены коридора слегка покачивались, как палуба корабля в лёгкий шторм. Не кружилась голова — просто вестибулярный аппарат начал выдавать помехи, сообщая мозгу то, что мозг и так знал: организм на пределе.
Больше суток на ногах. Операция на сердце Раскатовой. Потом — Шипа на подоконнике с её «Илья». Потом — трасса, засада, микрохирургия в трясущемся салоне скорой. Потом — Рогов, Серебряный, Москва.
Мой организм был крепким. Но даже крепкий организм имеет предел, и этот предел проявлялся сейчас в мелочах: дрожь в пальцах, которой не было, когда я шил вену Фырка. Сухость во рту. Тяжесть в веках, будто к ресницам привязали грузила.
Сначала — проверка.
Я остановился у двери кабинета. Ключ. Замок. Тихо, чтобы не разбудить.
Дверь приоткрылась. Полоска света из коридора легла на пол, на край кушетки, на полотенце, в которое был завёрнут Фырк.
Он спал. По-настоящему спал — глубоким, тяжёлым сном, в который проваливаются тела после травмы и кровопотери, когда мозг наконец получает разрешение отключиться и бросает все ресурсы на ремонт.
Грудная клетка поднималась и опускалась ровно, мерно, без тех пугающих пауз, которые я слышал в салоне скорой. Дыхание выздоравливающего. Шерсть на здоровом боку чуть топорщилась при каждом выдохе.
Ворон дремал на спинке стула, втянув голову в перья. Перебинтованное крыло плотно прижато к телу, здоровое сложено аккуратно. Даже во сне он выглядел основательно — как старый солдат, который научился спать в любом положении, но просыпаться мгновенно.
Ордынская сидела на стуле у кушетки. Руки на коленях. Глаза закрыты, но не спала — я видел, как при скрипе двери её ресницы дрогнули и зрачки двинулись под веками. Боевое дежурство. Полусон-полубодрствование, в котором сознание мониторит обстановку, не выключаясь полностью.
Всё в порядке. Здесь — в порядке.
Я закрыл дверь. Тихо. Повернул ключ. Пошёл дальше.
Реанимационный бокс. Знакомая дверь, знакомый запах антисептика, знакомый писк кардиомонитора, проникающий в коридор через неплотно прикрытый притвор.
Семён сидел у койки.
Не на стуле — стул стоял в стороне, задвинутый в угол. Семён принёс себе табурет из процедурной и поставил его вплотную к изголовью, так близко, что его колено почти касалось края матраса. Руки сложены на груди, спина прямая, подбородок поднят. Перебинтованные ладони выглядывали из рукавов халата, как белые перчатки.
Он не спал. Глаза открыты, и в них стояла та особая, мутная бодрость, которая бывает у людей, не смыкавших век столько же, сколько не смыкал я. Но у Семена был стимул. Стимул лежал на койке перед ним, опутанный проводами и трубками.
Леопольд Величко. Дядя. Единственный родственник, которого Семён не собирался терять.
Монитор показывал стабильные цифры. Давление, пульс, сатурация — всё в пределах, которые я утвердил утром. Плазмаферез продолжал работать, центрифуга тихо гудела.
Шипа сидела в ногах койки. Полупрозрачная, мерцающая зеленоватым светом в полумраке бокса. Её глаза были открыты и смотрели на меня.
— Я чую других, — раздался её голос в моей голове. Тихий, ровный, без привычного кошачьего высокомерия. — Они изранены, но их Искры яркие. Им нужно время.
Других. Фырка и Ворона. Шипа чувствовала их через стены, через этажи, через всю больницу — так, как духи-хранители чувствуют своих сородичей. Не глазами, не ушами — чем-то более древним и точным.
— Они в безопасности, — ответил я мысленно.
Шипа моргнула. Медленно, по-кошачьи — одно длинное закрытие глаз, потом открытие. В кошачьем языке это означает доверие. В языке Шипы — «принято к сведению, двуногий, можешь идти».
Семён повернул голову. Увидел меня. И его лицо на секунду посветлело.
— Шеф, — сказал он тихо. — Никого не впускал. Как ты велел. Приходила сестра с назначениями, я взял через дверь. Тарасов заглядывал после того, как устроил менталиста в реанимации, сказал, что Корнеев стабилизирован. Коровин принёс бутерброды. Я их съел. Все четыре.
— Ты молодец, — сказал я. И имел в виду не бутерброды.
Семён кивнул. Принял, но не зацепился — не до благодарностей. Его взгляд вернулся к Величко, скользнул по показаниям монитора, по трубкам, по лицу дяди, и снова — ко мне.
И то, что он увидел на моём лице, ему не понравилось.
— Шеф, — сказал Семён, и его голос изменился. Стал жёстче, твёрже, с той неожиданной интонацией, которую я слышал у него впервые. — Иди спать. Прямо сейчас.
— Я в порядке, — ответил я. Автоматически. Лекарский рефлекс — отрицать собственное нездоровье, даже когда тебя качает, как берёзу в ветер.
— Ты не в порядке, — Семён поднялся с табурета. Встал. И я вдруг осознал, что он