существу металлическую коробку! Специально! Своими руками! Руками, которыми его гладил, кормил, чесал за ушами! Он тебе доверял, а ты!..
Голос дрогнул. Ксюша замолчала, прикусив губу, и на секунду мне показалось, что она сейчас заплачет — но вместо этого она развернулась, подхватила упавшую швабру и с грохотом прислонила к стене.
Хороший момент, чтобы перевести стрелки.
— Где Пухлежуй? — спросил я.
Ксюша обернулась. Лицо смягчилось мгновенно — та скорость переключения эмоций, которая отличает двадцатилетних от всех остальных.
— В подсобке, которая теперь стала операционной, на коврике. Я постелила ему одеяло. Он проснулся минут через тридцать после вашего ухода, поскулил немножко, я дала попить воды из блюдца. Потом задремал. Хлеб не предлагала, вы сказали — мягкое, протёртое, а я не успела приготовить, потому что… — она запнулась и кинула на меня виноватый взгляд, — потому что потом швабру взяла и села ждать.
Саня, забыв про мачо-режим и пощёчину, уже шагал к подсобке. Я перехватил его у порога.
— Тихо, — сказал я. — Не влетай. У него воспаление слизистой желудка, и любой стресс — лишняя нагрузка на пищеварительную. Зашёл, сел рядом, руки опустил. Никаких объятий, тисканий, рыданий в шерсть. Понял?
Саня кивнул. Дёрнул кадыком, как человек, который глотает ком в горле, и тихо зашёл в подсобку.
Я пошёл следом. Ксюша зашла за мной, бесшумно, на цыпочках, и это было даже трогательно: девочка, которая минуту назад выдала пощёчину, способную свалить арахнида, теперь крадётся, чтобы не потревожить больного зверя.
Пухлежуй лежал на коврике в углу. Одеяло, которое Ксюша на него набросила, сбилось к хвосту — точнее, к обрубку хвоста, потому что хвост у пухлежуев был скорее декоративной деталью, чем функциональным органом. Дыхание ровное, бока поднимались и опускались в медленном ритме. Эфирный пластырь на горле светился бледно-голубым, подживляя слизистую.
Саня опустился перед ковриком на колени. Медленно, осторожно, как я велел. Руки положил перед собой. И замер.
Пухлежуй приоткрыл один глаз. Мутный, сонный, с тем выражением, которое у людей означает «пять минут ещё, мам». Второй глаз открылся с задержкой — зверь обработал информацию, сопоставил запах, лицо и голос, и обрубок хвоста шевельнулся. Слабо, вяло, на четверть обычной амплитуды.
Но шевельнулся.
«…человек… мой человек… пришёл…»
Голос по эмпатии был тихий, как шёпот ребёнка, которого разбудили посреди ночи. Тёплый и болезненный одновременно, и у меня, как всегда в такие моменты, что-то сжалось в районе солнечного сплетения.
— Прости, маленький, — выдавил Саня. — Прости. Я дебил. Я тебя так подвёл.
Голос сорвался. Контрабандист, авантюрист, парень, который десять минут назад распускал перья перед Ксюшей и «раскидывал амбалов», стоял на коленях перед семикилограммовым мохнатым шаром с обрубком хвоста и всхлипывал. Открыто, некрасиво, с хлюпаньем разбитого носа и красными глазами, и в этом не было ничего наигранного — Саня действительно любил своего зверя, по-настоящему, той простой, необъяснимой любовью, которая не зависит ни от интеллекта, ни от моральных качеств хозяина.
— Я больше никогда, — прошептал он, осторожно касаясь кончиками пальцев макушки Пухлежуя, того места между ушами, где пухлежуи любят больше всего. — Клянусь, маленький. Никогда больше…
Пухлежуй с усилием вытащил язык из пасти. Движение далось ему тяжело — мышцы были вялые после седативного, и язык вывалился неровно, криво, не тот боевой снаряд, которым он обычно обстреливал входящих с периметром поражения в два метра. Кончик дотянулся до Саниного лица и ткнулся в нос — в разбитый, распухший, наверняка болезненный нос.
Саня не отстранился. Закрыл глаза и позволил мокрому языку проехаться по ссадине, и выражение лица у него было такое, что я отвернулся.
Есть вещи, на которые не нужно смотреть. Они принадлежат только тем двоим, между которыми происходят, и любой посторонний взгляд превращает интимное в публичное, а публичное обесценивается.
Я выждал тридцать секунд. Потом встал над ними.
— Хватит, — сказал я. — Отодвинься. Дай ему лежать.
Саня послушался. Сел на пол рядом с ковриком, вытер глаза рукавом — грязным, мятым, пропитавшимся потом и дождём, — и посмотрел на меня снизу вверх. В глазах было всё, что нужно: стыд, раскаяние, благодарность и готовность выслушать.
— Зверь — это не контейнер, Шестаков, — произнёс я.
Строго произнесённая фамилия. Это работало всегда — как переключатель из режима «друзья» в режим «серьёзный разговор». Саня вздрогнул и выпрямился.
— Он тебе доверяет. Полностью. Безусловно. Так, как доверяют только существа, у которых нет второго плана и задней мысли. Он жрёт всё, что ты ему даёшь, потому что верит: ты не дашь плохого. А ты запихал ему в пасть свинцовую бомбу стоимостью в десятки миллионов, которая давила на стенку желудка и медленно выжигала слизистую.
Саня опустил голову.
— Ещё сутки — и началась бы обструкция. Знаешь, что такое обструкция у пухлежуя? Сфинктер забивается, содержимое желудка не проходит, начинается застой, потом воспаление переходит в некроз, потом — перитонит. Мучительная смерть, Саня. Медленная. Двое-трое суток. И всё это время он лежал бы и смотрел на дверь, ожидая, что ты придёшь и поможешь.
Тишина. Пухлежуй сопел на коврике, и его сопение было единственным звуком в помещении.
— Хочешь рисковать собственной головой в синдикатских играх — твоё право. Я тебя уже вытащил, и вытащу ещё раз, потому что я идиот и ты мой друг. Но если ты ещё раз впутаешь в это животное — любое животное, — я сам тебе ноги переломаю. Без гепардов и без хомутов. Профессионально и со знанием анатомии. Ясно?
— Ясно, — выдавил Саня. — Мих, я правда…
— Ясно — достаточно.
За моей спиной стояла Ксюша. Руки скрещены на груди, подбородок задран, губы сжаты. Она смотрела на Саню с выражением прокурора, выслушавшего последнее слово подсудимого и оставшегося неудовлетворённым.
— Идиот, — добавила она. Коротко, веско, как печать на приговоре.
Саня съёжился. Огромный, длинный, нескладный парень, сидящий на полу подсобки рядом с больным пухлежуем, под двойным обстрелом — моим и Ксюшиным — выглядел меньше, чем был. Значительно меньше.
Хорошо. Так и должно быть. Стыд — лучший педагог, если его дозировать правильно. Слишком мало — не подействует. Слишком много — сломает.
Я сел на стул и выдохнул. Впервые за последние часы выдохнул по-настоящему, глубоко, и вместе с воздухом из лёгких вышло напряжение, которое копилось с момента, когда раздался звонок с Саниного номера и голос кувалды произнёс «фамтех».
— А теперь, Александр, — я откинулся на спинку, — ты сядешь и