получается.
И мальчишки сопят, и смотрят на Катю, не перебивают ее, и ждут моего дальнейшего рассказа, а мамы и бабушки уже кричат: «Толя, Коля, пора домой!» — и подергиваются плечики моих маленьких славненьких единомышленников, и ответные их голоса: «Еще немножечко. Да сейчас…» И глядят на меня глаза Григорихи, и дяди Васины глаза глядят, и пленительная моя сладость от общения с детьми хоронится в приглушенных переулках моего волшебства… Я остаюсь один и вспоминаю тот удивительный день, когда был дождь и я промокший, с поднятым воротником (так я любил ходить под дождем) пришел домой и услышал добрый голос Александры Николаевны: «Чайку горяченького…»
— Нет, нет, я пойду, я тороплюсь…
— Куда же в такой дождь?
— Нет, нет, я пойду. Мне надо.
И я выхожу в этот вечерний дождь, и в груди моей тепло, ибо я решил, что непременно встречу Олю, вот здесь, за углом, где по утрам Зейда сидит (был такой старичок крохотный с таким странным именем, он мне папироски в долг давал, лотошник)… И где-то внутри совсем слабое сопротивление: «Что за ерунда, Оля не знает, где я живу. Оля никогда меня не любила, Оля просто из другого мира: она же никогда не жила в доме без окон, что же я выдумываю…» Но это сопротивление совсем слабое, а вера в то, что Оля будет здесь, за углом, где Зейда сидит обычно по утрам, крохотный такой, в зеленой накидке, когда дождь моросит, напротив парикмахерской, где парикмахер мне тоже что-то предсказал, и очень точно предсказал: «У вас столько счастья впереди». С чего это он взял? Я спросил у него тогда: «С чего вы это взяли?» А он сказал: «Вот увидите…» А потом и парикмахер умер. Это я уж точно помню. И вот я подхожу к забору — это угол Рыбной и Грековской — и замедляю шаг… Вот сейчас за углом Оля идет, светло-синее пальто, высокий мех воротника, и бесконечно прекрасное лицо, и разрез глаз, в сиянии которых тонет все, и ты растворяешься — и нет тебя: ибо ты слился с тем счастьем. И действительно, я медленно переступаю тот метр земли, на котором уже начинается новая улица, поворачиваю за угол, и навстречу мне идет Оля.
Я не могу и двух слов сказать. Я совсем ошеломлен, придавлен, разбит. Она чувствует мою потерянность, она не видит, слава богу, моих глаз, темно.
— Я вышел тебя встретить, — говорю я.
— Прекрасно.
— Немыслимо так чувствовать!
— Я тоже знала, что непременно ты встретишь меня.
— Значит, это правда!
— Конечно, это правда!
И мы молчим. А потом я говорю, что у меня такое часто бывает.
— Неужели? — спрашивает она.
— Да нет же, интуиция странная. — И я рассказываю, как я заранее узнал, что моего брата Колю убили на войне, как ждал катастрофы, еще в детстве, и несколько раз было именно так, как я чувствовал.
Оля просовывает свою тонкую, теплую, нежную руку в мой шинельный карман (шинель была куплена по случаю и перешита мамой, и подкладка на ватине подложена была под спину. Подкладка, правда, старая, из маминого пальто, но теплая, потому что шерстяная, еще дореволюционная), и ее прикосновение доводит меня до озноба…
— Ты дрожишь? Что с тобой?
— Мне хорошо…
Мы идем, я и сам не знаю куда, я знаю, что Оля живет на Черноглазовской: можно и трамваем, и пешком не очень далеко. И я иду, и не могу сказать ей ничего, и мне стыдно оттого, что я молчу. Я вижу разрез ее глаз — бывают же такие, с такой точностью очерченные глаза, не жестко очерченные, а утонувшие в мягкой четкости, и губы — молочно-розовые, и в их глубине жемчужная белизна зубов. Я вижу ее руку, хотя она у меня в кармане. Будто в руке этой вся ее душа стынет и нежится. Как вложила она однажды свою бескостность в мою ладонь, как только я прикоснулся к ее крохотным пальчикам — и не то чтобы сжал, а так слегка, чтобы ощутить, сдавил, так ее косточки ладонные в живую трубочку свернулись. И мигом я руку свою расслабил, чтобы ее живому теплу не больно было, и так в расслабленности держал ее руку, а это тепло живое точно крылышками бьется, тонко касаясь ладони моей, отчего все тело таким радостным страданием опьянилось, что мне подумалось: за этим прикосновением я готов на любые костры всю жизнь идти. И ей эта моя готовность в одно мгновение передалась. И что-то, видно, зацепилось в ней, чего раньше никогда не трогалось, какая-то частичка ее, может быть, даже против ее собственной воли потянулась ко мне.
Меня шатало. От всего шатало. От чего больше — бог весть.
Еще два дня назад были съедены последние остатки лапши — с крохами и нитками от сумки, и мы с Маркелычем ели этот суп, благо Александры Николаевны не было, что и дало нам право совершить великий грех — надрезать тончайшую пластиночку от ее хлебца, незаметную крохотную пластиночку, и эта тончайшая пластиночка как нельзя кстати была к нашему супу. Но это было два дня назад, и, наверное, от того супа с хлебцем уже ничего в животе не осталось. Потому и шатало меня. Потому и остроты прибавлялось к счастью. И глаза мои, сухие и стерильно чистые, горели тем единственным огнем, который рождается отречением от плоти, тем огнем, который выдает последние тайны души человеческой.
Оля рассказывает мне о дирижере каком-то, о концерте, в котором она была, и еще о чем-то, а я плыву в разливах голоса, я не помню, как Оля говорит, что мы пришли. Мы подымаемся по лестнице. Мне дают чаю. Мне говорят, что я приглашен на день рождения. Я засыпаю на диване, и когда просыпаюсь, слышу Олю:
— Тебе лучше?
— Почему я здесь?
— Ты уснул.
— Я спал?
— Я сняла твои ботинки…
В углу стоят мои ботинки. Жалость пронизывает меня от их вида: огромные язычки торчат, белыми пятнами изошли, мои бедненькие, и так некстати они в этой комнате. И брюки мои с оборванными штанинами внизу, и носки! Господи, я прячу ноги мои, точнее, черные пальцы. Я чувствую, как в глазах моих застыла такая искромсанная беззащитность, что мигом все опустилось во мне, смялось, сникло. И самое жуткое, я знаю, Оля все чувствует, что я чувствую, ей больно оттого, что я знаю, что она знает, — и уходит. Я схватываю и торопливо зашнуровываю ботинки…
— Тебе нельзя, — говорит Оля.
— Нет, я