— представитель; и от моего личного Лермонтова, которого я знал наизусть — проза целыми страницами оседала в моей голове, с лермонтовскими настроениями, с моим миропониманием, — все это в сплаве, любимое, гаснет и тонет: это, дескать, не по делу, а по делу вот а), б), в) — и потом разбор урока и главное замечание директора: домашнее задание дали после звонка, а остальное ничего. Ах, мой милый Парфенов, тонкий, чуткий, все в тебе есть, а человеческое между тем утонуло в проклятой якобы методике, в разъятии живого.
Педагогика как любовь. Она и есть любовь. Как любить нельзя по команде, так и общаться нельзя по схеме. Где-то другая педагогика сидела во мне. Где-то были ее роднички намечены: крохотные чистые ключики, льющиеся из души моей. Это я потом понял, что они были, что уже после я их замусорил тысячами уроков, всеми этими опросами, оргмоментами, закреплениями, всеми этими а), б), в).
Интуитивно осознав необходимость обращения к познанию природы детства через свои первозданные ощущения, я стал анализировать содержание этих источников и родников. Я стал исследовать, пытаясь установить, почему я тянулся к детям и почему они стремились ко мне. Мысль моя крутилась вокруг прошлого, неожиданно я обнаружил, что моя потребность фантазировать неразрывно связана была с самыми глубинными и тайными пластами моих, переживаний.
А что такое эти тайные пласты переживаний? Какое они могут иметь отношение к игре? Какая тут связь — прошлая моя жизнь, когда не было у нас угла, и жили с мамой в каморке без окон, затем осевшие в душе тайные пласты — никому не скажешь, что ты жил в каморке! бедность — всегда позор! ее стыдятся люди, так принято, такова жизнь, жизнь без игры. Впрочем, если нет в ней игры, тогда и жизни нет. И маму помню: не робей, сыночек, гляди орлом, будем живы, будет все — и дом с окнами, и стол, как у людей. А так даже лучше без окон, говорю я, как в сказке! И я в этой сказке наслаждался, читая Толстого, Достоевского, Белинского, да и кого я только не перечитал в этом жилье без окон, и всякий раз вспыхивала в душе надежда, теплился и разгорался в душе поэтический огонек — а это уже игра, подлинная игра! И какая же связь этой игры с будущей моей жизнью, когда выпорхнул я из каморки и кинулся искать себя в этом игровом и неигровом потоке жизни.
Снова и снова я всматривался в свои детские и юношеские годы.
Помню двор в Харькове, где я жил в маленьком флигелечке (снимал угол у Александры Николаевны Злобиной — ах, какая это была величественная женщина, и ее дочь — Ефросинья Федоровна, врач, и ее сын, мой ровесник — Володя — я ушел от них, потому что «угол» как таковой кончился, потому что никак не мог оплатить ту доброту, какую мне дарили эти люди. Я даже не знаю, кого они больше любили, — своего внука и сына Володю или меня) — этот флигелечек, красный, кирпичный, когда-то длинный и принадлежавший Злобиным, а после революции расчлененный на три части: в первой — Григориха с дедом-маразматиком и с тремя детьми, во второй — Киля с ребенком, а напротив — деревянная пристройка двухэтажная: на первом дядя Вася — отчим Толины, а на втором Иван Постников — слесарь-гигант, рядом с ними Козины с дочерью Викторией, красавицей, а внизу портной Токарев со своей женой, а в углу пристроился плотник Синюхин, нелюдим, с дебильным сыном, а потом сараи — ничьи. Посреди двора два столба для бельевых веревок: висят простыни, рубашки, нижнее белье, что поприличнее. Я узнаю по белью владельцев: вот кальсоны с поворозками — это портновские, а вот игривые комбинашки — это дочерей Григорихи, а сбоку, рядна и зимнее пальто плотника, я узнаю его по воротнику, облезлому, почему-то они всегда просушивают свои вещи, вечно перина торчит на крышке ящика с инструментами, обитого толем и куском цинка.
Меня все во дворе знают, и мне с каждым интересно перекинуться словом.
— Ну как жизнь, Григорьевна, — останавливаю я Григориху, которая потёпала к бельевой веревке с тазом под мышкой…
— Ах, какая у нас, старух, жизнь. Не жизнь, а жестяночка. Это вам, молодым, жить, а нам…
Я думаю о том, что Григориха была когда-то юной, и ее муж, который сейчас сидит в сером засаленном плаще (даже в жару летом в плаще, в кепке, непременно с палкой, непременно смотрит в одну точку: в прошлом счетовод, потом разнорабочий, он целыми днями в беседке, ничего не говорит, только слова: «Таке, таке»… Что значит «таке, таке» — непонятно, только му́ка застыла на его лице, землистом, чуть-чуть вспухшем, точно от водянки).
— А что Матвеич был, наверное, в молодости красив? — Действительно у него приметные черты лица: что-то от профессорства, и поступь ладная.
— Да ведь офицером был. — И Григориха преображается, будто хлынула из далекого прошлого на нее волна. — Знаете, как на лошадях ездил, переворачивался… Я однажды в ужас пришла: скачет, а потом раз — и голова у него внизу. Убьется, думаю, а он снова как ни в чем не бывало на коне, скоморошничал, проклятый. — И в глазах у Григорихи солнце, целое солнце воспоминаний. Почему сейчас нет солнца, почему сейчас изо дня в день белье, уборка, дед больной, вот-вот скончается?..
Дядя Вася выходит в майке: грудь у него — бронза, и руки — покажи их в отдельности — не поверишь, что они принадлежат нормальному человеку: массивный скульптурный слепок модернистской работы, все смещено — ладонь как три моих ладони, мускулы — сроду таких не видел. Говорю ему:
— Дядя Вася, что, правда полуторку подымешь одной рукой?
— А ты поставь мне литру — посмотришь, — улыбается Василий Иванович. А через некоторое время он вдруг умрет, вот так однажды ляжет в постель и не встанет дядя Вася, а пока он улыбается, зовет Тольку, своего пасынка:
— Толька, неси домино — сидай, черный, — это он мне, потому что есть еще Володя белый, — я вам сейчас «козла» заделаю.
Для дяди Васи игра в «козла» — несказанное наслаждение. Он весь преображается в игре, становится ребенком, злится, что я не теми фишками хожу, и радуется, когда удается ему закончить тремя фишками сразу. Приходит играть и Иван Постников — личность особенная, хмурая, не разговаривает, а гремит, бородавки на руке вместе с наколкой соляной кислотой выжег, говорят, влюблен был в Викторию, но как-то ничего не получилось, читает