внуки-малята, а он раздаст им кульки с гостинцами. Изба была гола: длинная лавка, грубый стол: на нем, как на модернистском натюрморте, чернели кривые алюминиевые ложки (такие во время войны выливали из каких-то суррогатов металла), такая же миска и чугунок. Ни занавесок, ни ряден, ни покрывал. Была ли кровать, не помню, кажется, не было. И дед был в выцветшей рубахе навыпрост, не облысевший, а напротив, с грубой плотной шевелюрой седых волос, в галошах на босу ногу.
И деда вроде бы и не очень интересовало, что там происходит на его родине, и о себе не торопился рассказывать, а говорили почему-то о завтрашнем сенокосе, о дожде, о рисовой каше, о том, что колхозную скотину дед должен отвести в какую-то даль, а потом вернуться успеть, а потом еще сбегать на ту сторону, а потом надо грести сено и еще чего-то не забыть сделать… И где-то вперемежку: «Как там мама? Жива еще?» — И я отвечаю так, будто виделись мы с дедом в прошлый вторник: «Да ничего. Все в порядке».
И дед тарахтит без умолку, хохочет вовсю по поводу и без повода, советы мне дает разные, и каждый из них ловко сопровождается рассказом о том, какой он, дед Николай, самый, самый что ни на есть…
— Жениться тебе, конечно, надо. Яблоко, когда оно перезреет, кому оно нужно? — И он сверлит меня зрачками, точно последнюю истину мне открыл — а мне и невдомек поначалу насчет этих яблок, а он о себе уже пошел, и про женитьбу свою, и про германскую, и свое участие в революции, и про первые годы ссылки своей. Все, конечно же, в самом героическом свете…
Я наблюдал за ним, а сам думал о том, что нет у моего деда обид. Передо мной сидел кряжистый человек, обветренный, выдубленный, высушенный. Я, должно быть, ему казался цыпленком. Со мною ему и говорить-то, может быть, незачем. Я сделал две безуспешные попытки расспросить деда о том времени, но он будто и не расслышал моих вопросов: что было, то сплыло. Травой поросло. Нету. Он чувствовал себя хорошо в этом неуютном доме. В грязной рубахе. В галошах на босу ногу. Я и потом встречал таких стариков. У всех было что-то одинаковое. Что-то перекипевшее и застывшее: глаза, полные умиротворенного покоя. И еще такое ощущение от них шло, это я много лет спустя понял: как же хороша эта земля, на которой вольное небо, трава вольная, ключевая вода вольная, огонь в печке вольный — все это принадлежит тебе, и нет голода и злобы, нет ожидания новых проклятий жизни и новых проклятий смерти.
Я не понимал тогда шумной радости деда. Ему приятно было поучать, рассказывать и поучать:
— А работать надо стараться. Я везде был первым. Я здесь столько леса повалил! Тогда еще не было «Дружбы». Ты знаешь, что такое «Дружба»?
Я молчу. Я ничего не знаю об электропиле «Дружба». Мне хочется с ним о чем-то поговорить. О том, что в мою душу запало и из книжек, и из университетских разговоров, из моих собственных размышлений. А деду это мое просто ни к чему. Он даже пропустил мимо ушей то, что я университет закончил, и что сюда приехал учительствовать, и что мама моя жива и здорова. Для него главное в другом: люди его, деда Николая, всегда уважали. Теперь самая жизнь наступила. Достаток в доме.
— Когда-нибудь ел такую кашу? — Дед улыбается, просит Матрену еще подложить мне. — Молоко здесь хорошее. Корма.
Матрена наливает мне в кружку молока.
Я слежу за ее корявыми пальцами, обхватившими почерневший, в серых точках кувшин, гляжу на сбегающую шелковистую густую молочную ленту, на железную кружку, куда льется молоко, на черный чугунок с кашей, на огромную печку, откуда идет тепло, на деда Николая, столь непохожего на тех людей, каких я видел прежде. Что-то мешает мне заглянуть поглубже в жизнь деда Николая, Матрены, может быть, в свою собственную.
— А почему вы на родину не поедете? — спрашиваю я.
— Куда уж мне? — говорит он. — Меня здесь уважают, ценят. А там я кто?
— Внуков и дочерей своих не хотите повидать?
Дед пропускает мой вопрос, не замечает моей бестактности.
— Поешь, поешь еще кашки, — говорит он мягко. — Положи ему, Матрена, кашки.
Только потом, много времени спустя, меня брал стыд при воспоминании о моих глупых вопросах, которые я задавал деду Николаю.
Я различал в человеке внешнее, а чтобы увидеть человеческую судьбу, нужен иной настрой, иная твоя человеческая предыстория.
Разговора у нас не получилось и на следующий день. Я отправился с дедом «гнать скотину» ни свет ни заря: думал — там с ним поговорю. Но это было невозможно: дед побежал на другую сторону, а потом еще куда-то, поручив мне пригнать коров к просеке после обеда. И вот тут и случилась со мной комическая история.
Вдруг корова, та, что черная в белых пятнах, ринулась в сторону, я за ней, а она косит огромным мазутным глазом, меня на приколе держит, как дети, убегая во время игр друг от друга, косят, будто и не поворачивая головы, следят за своим противником, так и эта корова; я шагу прибавлю, и она на рысь перейдет, я остановлюсь — и она притихнет. И хоть ей и больше приходится переступать — четыре ноги не две, а все равно она вдвое быстрее меня шпарит.
И другая корова, та, что посветлее, с ремешком на шее, совсем в другую сторону помчалась, и за ней прочие коровы потянулись. Я за светлушкой во всю мочь. Наперерез пошел. А она раскусила мой замысел и через кустарник птицей понеслась, только кусты трещат. И тоже глазом в мою сторону косит, будто дразня: «У нас, брат, своя филология. Своя классика. В нашей науке тоже грамотность нужна».
— За что же вы меня, сестры родные! — Это я той светлушке кричу. А она, не сбавляя шагу и уже не кося в мою сторону: «Пошел ты!»
И та пятнистая, с животом огромным (как только ей удается так лететь), уже скрылась из виду, и другие коровы то ли назад поскакали, то ли в сторону подались. Да я еще вытянулся во всю длину — за корягу зацепился. Лежу и вставать не хочется от обиды: нету никаких коров нигде, даже шороха ихнего не слышно. Пришел я один к просеке. Совсем несчастный, деда жду. Есть слабая надежда: а вдруг это обычная история? Может быть, они по запаху стали деда