разыскивать? Дед явился, и в глазах его испуг застыл.
— Где коровы? — говорит он мне, точно я ему подпасок рядовой, а не гость.
Я вроде бы как для смягчения ситуации улыбочку выжимаю, чтобы из ранга подпаска чуть-чуть приподняться:
— А вы разве не встретили их?
Дед на меня из своих глаз всю сварливость, какую только за целую жизнь тут накопил, вышвыривает: готов на части меня разорвать, будто я этих коров слопал живьем в его отсутствие, так прямо расшашлычил всех подряд. И я снова жалко оправдываюсь:
— Я гонялся, гонялся за ними. А они сбежали…
— Ой-ой-ой, — застонал дед, — в жизни у меня такого никогда не было! Что же теперь будет?
И вижу я — дед чуть не плачет, еще сильнее засуетился. Туловище как-то совсем вперед у него пошло, а ноги еле волочатся сзади. Побежал он назад, я за ним едва успеваю: откуда и силы, думаю, у него взялись. Прибежали к реке — и там коров нету.
— Значит, домой сами пошли, — говорит дед, и назад верст семь мы снова бежим, уже в темноте. Действительно, на окраине были коровы. Успокоился дед. Рассмеялся. И я тоже, хотя и было мне грустно…
А на утро следующее был сенокос. Дед сказал еще с вечера, что председатель хочет со мной познакомиться.
Женщина, которая была председательницей, ничем не отличалась от других баб: и одеждой, и работой, и манерой общения. Только когда сели обедать и разлили по стаканам, она первая как бы ото всех сказала:
— Хорошо, что навестили. Спасибо за это.
…Не думал я тогда, что через два года приеду хоронить деда Николая.
3
Потом был еще один день: жаркий, хотя и лохматились белые облака на густой синеве, и воздух струился, будто весна была, а не конец лета. И я двинулся к реке, откуда звонкость голосов шла. Как только приметился я им, неожиданный, так девичник частью плюхнулся в коричневую прозрачность, а другой частью с криком и визгом в лес кинулся. Стоило и мне кинуться в реку, как крику столько получилось, будто кто-то этим юным телам снизу, с глубины реки животы щекотал. Да за ноги дергал. Сладкий смех вкрапливался в душераздирающие вольные звуки. Я вылез из воды и побрел в другую сторону, подальше от этих сумасшедших девиц, чьи голоса теперь призывно-томно стучались в мою спину, кружили голову.
Было такое ощущение, будто покидало меня все живое: и эти девицы, и прежние девицы, и дед Николай, которому я ну никак не нужен (это я совершенно четко понял), и все-все, впрочем, кроме мамы.
Мама теперь ждала меня. Ждала моего устройства, чтобы я ее к себе забрал.
Не могу до сих пор понять, почему мама так радостно согласилась с моим безумным решением: отправиться в эти дальние, совсем неведомые края. Почему вдруг она не ухватилась за предложение Серафимы Павловны, нашей властной и богатой родственницы, предложившей устроить мою судьбу, незамедлительно устроить. Конечно же, я это понял потом, Серафима Павловна видела и понимала все. Видела, что между мной и ее дочерьми Катей и Розой (шестилетняя Маринка не в счет) установилось какое-то неразумное напряжение, от которого я страдал. Меня не то чтобы комплекс бедности стеснял, меня угнетал тот водораздел, который незримо существовал между мной и семьей Серафимы Павловны.
Я жил с мамой в крохотной каморке, где не было окон. Это была, по сути дела, кладовка, которую по доброте своей уступили нам родственники С. П. В этой каморке, когда я читал Руссо и Толстого, Достоевского и Пушкина, рождалось состояние протеста. Я не роптал. Конечно же, меня подъедал мой социальный статус.
По паспорту моя бескомплексная мама значилась домработницей (об этом рассказывала смеясь: взяла и записалась, чтобы никто не приставал). Домработницей у С. П., где она, разумеется, была совсем своя и, конечно же, не могла сидеть без дела — никто не сидит без дела: там обед, там пироги, а там перешить чего-то.
Маму мою не то чтобы любили — ее боготворили в семье Серафимы Павловны. К ней прислушивались, Катя и Роза с нею шептались, поверяя ей свои тайны. С. П. нередко запиралась с мамой: о чем уж они говорили, никто не знал. А я, возвращаясь в нашу каморку, приходил в ярость. Во мне просыпался не просто зверь, во мне бушевал зверинец.
— Моей ноги там не будет больше! Я лучше с голоду подохну, чем прикоснусь к той еде, какую ты мне тащишь от этих сволочей! — Вот какая яростная декламация лилась из меня, переворачивала все вокруг меня, обрушивалась на маму, подогревала мою истеричность.
И вместе с тем я таял от счастья, когда оказывался у Серафимы Павловны. Ко мне относились с тем удивительным теплом, которое ни с чем спутать нельзя: я значился в семье С. П. как самый умный, самый самостоятельный, самый честный. Конечно же, многое шло от рассказов мамы, но многое и подтверждалось реальностью. Да и глаз С. П., въедливо-ласкающий, про запас собирающий информацию, не мог ошибиться. С. П. рассекала любую человеческую суть: она знала, что происходит вокруг, иначе не добралась бы до такой большой власти.
Я забывался, когда был у С. П. Про каморку забывал. И не только забывал, я был в состоянии самого чудодейственного опьянения. Я любил Катю, так мне казалось, безумно любил. И что самое жуткое и потрясающее, я так же безумно любил и Розу. То есть, когда я оставался наедине с Розой, я уже не помнил о Кате. Но стоило мне остаться наедине с Катей, как мир превращался в сплошное счастье.
Было у меня в доме С. П. и особое прикрытие — это шестилетняя Мариночка, которая, как только я появлялся на пороге, орала во всю мочь:
— Сказку! Сказку!
И я продолжал начатую сказку, и Мариночка всем тоненьким телом припадала ко мне, и я слышал ее дыхание, слабую упругость ребрышек ощущал и совсем тихо, совсем шепотом рассказывал про таинственные свершения прекрасного юноши, конечно, смелого и отчаянно честного.
Мой юный герой попадал в катастрофические ситуации как раз в те моменты, когда входила Катя. И конечно же, катастрофы сопровождались особым волнением Мариночки. И это волнение, такое страстное и непреодолимое, упруго пересекало комнату, так что Катя, входя в это общее поле, невольно останавливалась, точно по ее душе теплая волна прокатывалась. И конечно же, Катя в те доли секунды не могла прикинуть, что же происходит. И она остро вглядывалась не в нас, а в ситуацию,