нем столько достоинства. Он сказал Фаику: «Скажите, пожалуйста, Фаик Самедович, почему вы так Барашкина не любите?» Вежливо спросил. Так вежливо, что ребята замерли. А Фаик в ответ: «А почему я должен любить нарушителя?» — «Барашкин способный, и еще он хороший товарищ», — снова тихо и вежливо произнес Лакшеев. «Ты напрасно его защищаешь. Это не по-товарищески», — сказал Фаик. «Я подумаю над вашим советом», — спокойно съязвил Костя. Мне в подробностях и в лицах рассказал об этом мой племянник. Я слушал тогда и думал: «А я бы так не смог. Я чуть что, так и лезу на рожон». И Марья Ивановна мне даже заметила: «Вы сами даете им материал. Против себя работаете…»
Теперь я стоял у учительского стола, и перед моими глазами мелькали картины прошлого и настоящего. Все смешалось: Барашкин на косогоре и Барашкин у доски, Лакшеев и Косичкина: «И я смогла бы умереть…», и какая-то растерянность появилась, не мог я сосредоточиться, собрать мысли воедино.
Вдруг один вопрос вернул меня к уроку:
— Это все правда или это стихи? — тихо спросила Таня Косичкина.
— Что правда?
— Что они наперед все знали? Про свою смерть?
— Правда, — сказал я.
— Как это можно?
Класс замер. Ребята, должно быть, хотели, чтобы я ответил. Я и до этого говорил о гражданственности поэзии и о бескорыстном служении Родине. И теперь я подытожил:
— Строчки, которые мы сейчас прослушали, были для многих людей России ориентирами в жизни. Недавно я узнал, что слова Рылеева: «Известно мне: погибель ждет того, кто первый восстает…» были написаны в дневнике семнадцатилетнего Ушинского, который много лет спустя сказал: «Я выполню свой долг, чего бы мне это ни стоило: позора, унижения, смерти». Вот эта способность не отступить от правды, от борьбы за свободу — стержень русской гражданской поэзии. Лермонтова обвиняли в демонизме, богоборчестве, ницшеанстве, в том, что он не любит жизнь, ненавидит людей. Кто опровергнет эти обвинения? Пожалуйста, можно пользоваться конспектами и книгами.
Дети зашелестели листочками. Одна за другой поднимаются руки. Не подымают руки некоторые сидящие неподалеку от Парфенова девочки: Катя Замуруева и Галя Грибовец. Я смотрю на них. Они углубились в книги. Вижу одухотворенные лица. Их страх ощущаю: боятся отвечать. Я говорю:
— А что Катя Замуруева думает?
— Когда Белинский пришел к Лермонтову на гауптвахту, он долго спорил с поэтом и увидел в его охлажденном и озлобленном на весь мир взгляде семена глубокой веры в народ, в будущее родины. И когда Белинский сказал об этом Лермонтову, тот улыбнулся и ответил: «Дай бог!»
— А что означают эти слова «Дай бог»? Это психологически сложный вопрос. О чем говорит этот вопрос? — Я наблюдаю за классом. И подымаю с места Галю. Она заглядывает еще раз в тетрадь и говорит:
— Лермонтова все же мучили сомнения. Он хотел любить и людей, и отечество, и жизнь. Он жаждал любви. Но он не был уверен… — Галя запнулась, она хотела говорить о чем-то очень важном, но не могла выразить то, что чувствовала душой, что вынесла из прошлых уроков.
— Прекрасно, — сказал я. — А кто разовьет мысль Г али?
Ребята заспорили. В этом споре были и беспомощность, и невежество, и непонимание тех сложных явлений, какие имели место в кругу высшей русской аристократии прошлого века. Но здесь была и искренность, и боль, точно они защищали самое близкое и дорогое: свой дом, своих близких, своих родных.
— Он хотел любить всех, а вынужден был задыхаться в кругу плохих людей…
— Что же, все и были плохими? Почему Пушкин нашел хороших людей, а он…
— При Пушкине было полно передовых людей, а при Лермонтове их преследовало самодержавие.
— Лермонтов ненавидит, протестует, гордо страдает, потому что утрачена людьми истинная душевность, любовь и готовность отстаивать идеалы, — это Оля Крутова сказала.
— У Лермонтова самая нежная и любящая душа, — это Катя добавила. — И потом, он самый красивый и на лицо и во всем…
Катя покраснела, и дети в классе по-доброму рассмеялись.
— Но мы не ответили на вопрос, почему у Пушкина было столько друзей, а Лермонтова даже мертвого бросили? — это Оля Крутова спрашивает.
— Его любили настоящие друзья, — это Катя говорит. — Бабушка его очень любила.
В классе снова оживление.
— А вы зря смеетесь, — Костя Лакшеев подымается с места. — Елизавета Алексеевна Арсеньева, бабушка поэта, была женщиной передовых взглядов. Ее два брата, Дмитрий и Аркадий, были близки к декабристам, дружили с Пестелем и Рылеевым. Когда один из братьев умер, это было накануне восстания декабристов, Рылеев посвятил его жене стихотворение и опубликовал его в «Северной пчеле».
— Откуда ты это выкопал? — удивляется Барашкин.
— Примечания надо читать, — отвечает Костя.
Мне приятно, что возник разговор о примечаниях. Раньше для детей примечаний просто не существовало, а теперь роются, ищут.
Фаик шепчет что-то Софье Николаевне, шепчет и смотрит на часы. Я улавливаю одно слово: «Топчется…» Это я с детьми топчусь на месте. Надо подвести итоги. А все в голове перемешалось: вопросы, ответы, высказывания великих, свои мысли. С чего начать?
Я говорил несвязно. Захлестывало. Будто это был мой последний час. В голове сверлило: только бы звонок не прозвенел. Я хотел успеть. Хотел еще рассказать о таком, чтобы перестал ухмыляться Фаик. Я хотел защитить Лермонтова. От врагов прошлых и будущих. Защитить от равнодушия. От сытого смеха. Все доброе хотел защитить. Достучаться хотел до детских сердец. И это, может быть, удалось.
Блеснула молния в классе и по-новому высветила детские лица. И радостно мне и горько было. А горько от того, что ощущаю где-то у себя внутри отвратительный комочек: есть какая-то ужасная спекулятивность в моем стремлении будоражить прилюдно детское сердце. Тогда были в моде открытые уроки. Все старались, все из кожи вон лезли. Я видел Завьялову и даже Фаика на этих открытых уроках. Горели! Огненными пятнами покрывались их лица. Жаркий дух от них шел: и дети привыкли к такому ажиотажу. Не все можно открывать, думал я много лет спустя. У искренности тоже есть свои пределы. Что-то должно остаться и недосказанным. А тогда я распахивался до конца. И это, должно быть, было ужасно. Гражданственность напоказ.
За дело общее, быть может, я паду,
Иль жизнь в изгнании бесплодно проведу;
Быть может, клеветой лукавой пораженный,
Пред миром и тобой врагами унижённый,
Я не снесу стыдом сплетаемый венец
И сам себе сыщу безвременный конец…
Я читал эти прекрасные стихи и не ощущал того, что искренность оборачивалась фальшью, ибо