Марья Ивановна однажды заметила: «Не надо бы в комсорги Лакшеева выбирать», Парфенов сказал: «Надо». Ребята любили его. Особенно Барашкин. Я почему-то, когда читал герценовские слова: «Будущее России в мальчиках», думал сначала о Косте, а потом уже о других. Костя внес в класс совсем другую жизнь, чем та, которая была в моем выпускном десятом.
В моем десятом классе присутствовала какая-то основательная крестьянская обстоятельность, от которой я уставал. Уставал от их молчания, скованности, замороженности. А в этом разбитном восьмом шастал весенний ветер. И этот ветер был занесен не только Лакшеевым, но и еще четырьмя приезжими — детьми геологов. Но все равно, выражаясь теперешним языком, лидером был Лакшеев. Это он предложил вариант инсценировки, в которой объединились разные эпохи в лице Рылеева, Лермонтова и Герцена. Он увидел связь между ними, когда читал «Былое и думы».
Барашкин играл Рылеева и читал стихи гневно и обвинительно:
Погибну я за край родной, —
Я это чувствую, я знаю…
И радостно, отец святой,
Свой жребий я благословляю.
Мне казалось, что исчез исповедальный тон, какая-то крикливость получилась. Я боялся, что это заметят проверяющие. Но ни Фаик, ни Парфенов, ни Софья Николаевна этого не заметили. Фаик снова стал о чем-то шептаться с Софьей Николаевной. Я знал отношение Фаика к моим урокам. Вчера подошел к учительской. Дверь была приоткрыта, и я слышал голос Завьяловой: «Опять пишут инсценировки. Барашкин Рылеева играет». Марья Ивановна сказала: «Чертей бы надавать этому Барашкину. В воскресенье опять дрался с приезжими». И Фаик спросил: «А кто такой Рылеев?» — «Это декабрист, которого повесили», — ответила Завьялова». — «Барашкин кого угодно будет играть, лишь бы не учиться», — это Марья Ивановна сделала вывод. «С этим пора кончать», — сказал Фаик. Я тогда распахнул дверь, и все замолчали, я тоже стал копаться в журнале, а сам бубнил вполголоса: «Но есть, есть божий суд, наперсники разврата…» «Что это вас на такие стихи потянуло?» — улыбнулась Завьялова. «Инсценировки ставим по первой половине девятнадцатого века, — сказал я с вызовом. — Барашкин Рылеева будет играть!» В учительской замолчали тогда. Должно быть, поняли, что я все слышал, о чем они говорили раньше. И мне, помню, хотелось, чтобы они что-нибудь сказали, и я приготовился ответить чем-нибудь оскорбительным. Но они молчали, и это еще больше меня разозлило. А потом стало обидно так, что я едва не заревел. И я побежал к детям и предложил им встретиться вечером на зеленом косогоре. А теперь в классе я слушал, как читал Лермонтова Лакшеев, слушал, а сам вспоминал, как прекрасны были дети вчера на косогоре. А Лакшеев читал нарочито медленно, и в классе стояла вызывающая тишина. Он читал так, будто не знал, какие дальше строчки будут идти, и все ждали: вспомнит Лакшеев или не вспомнит, а он отлично помнил, обводил класс глазами, будто допрашивая каждого, будто заглядывая в душу каждому, будто напоминая о том разговоре, который вчера был на косогоре, и слова звучали как исповедальное признание, и в них был, на мой взгляд, истинный Лермонтов:
Я знал: удар судьбы меня не обойдет;
Я знал, что голова, любимая тобою,
С твоей груди на плаху перейдет;
Я говорил тебе: ни счастия, ни славы
Мне в мире не найти, настанет час кровавый,
И я паду, и хитрая вражда
С улыбкой очернит мой недоцветший гений;
И я погибну…
Но я без страха жду довременный конец…
Я слушал Лакшеева, а перед глазами были вчерашние картины, когда я с детьми беседовал на зеленом косогоре. Мы по очереди читали Рылеева и Лермонтова, и я говорил:
— Не то. Не нужна здесь декламация.
— А как надо? — спрашивала Оля Крутова.
— Я не знаю, как надо, — ответил я. — Я чувствую, как надо, а не могу объяснить. — Нарочно так сказал. Я однажды понял, что если так говоришь детям, они изо всех сил стараются, чтобы прийти на помощь учителю. Но я действительно не знал, как надо читать стихи о своей смерти. Мне еще ни разу не приходилось в жизни умирать. Но я много думал о своей жизни и о своей возможности умереть. Умереть непременно за что-то. Но я никогда об этом никому не говорил. Другие, я помню, говорили. Мой друг Маркелыч однажды сказал: «Я бы отдал свою жизнь, если бы это привело к счастью других людей». Я тогда подумал: «Такая мысль никогда не приходила мне в голову. Значит, я совсем плохой…» Я рассказал об этом детям на зеленом косогоре.
— А я бы тоже отдала… — тихо вдруг проговорила Таня Косичкина.
А я сказал:
— Тут такие слова: «И радостно, отец святой, я жребий свой благословляю». Радостно. Без обид. Без злобы. Как понять это?
— Я скажу! Я скажу! — это снова Барашкин, как на уроке, и никто его не слушал, и дети тихо улыбались, не глядя на Барашкина, а он все кричал: «Я скажу!» — и руку тянул, как при опросе. Костя сидел и о чем-то своем думал, а потом сказал:
— Можно мне? — И он прочел с этими жуткими паузами, и я растерялся и не знал, как решить: хорошо это или плохо. А дети оценили:
— Правильно. Костя нашел…
И я кивнул головой. А Барашкин запротестовал:
— Не согласен, — и прочел стихи со злостью, с металлом в голосе.
И я подумал: пусть будет так. Один читает с вызовом, а другой смиренно. В этих двух линиях что-то есть. Я сказал об этом детям.
— А что? Это здорово, — вставил Барашкин. — Только тогда Лермонтова должна читать девочка. Они тихие и смирные.
— Не смирные, а смиренные, это разные вещи, — пояснила Оля Крутова.
— Смиренность — это не значит слабость, — сказал я. — В Лермонтове не только вызов, но и смирение жалоб, и тихая грусть, и таинственная нежность. Это слова Белинского.
— Лермонтов не смиренный, — это Саша Кузьмин сказал. — Он сильный.
— Лермонтов всегда мучительно размышлял, — ответил Лакшеев. — А размышлять — это не значит орать о себе. У него гнев сдержанный…
Я тогда думал: а я не могу сдерживать свой гнев. У меня нет и сотой доли той силы, какая была у семнадцатилетнего Лермонтова. А мне уже двадцать два, а все равно силы нет. И смиренности нет, как у Маркелыча, моего друга. А есть только крикливая слезливость. Черт знает что. Даже Лакшеев сильнее меня. В