Так бы и учился писать».
— Мы и последуем завету Чехова. Первая и вторая группы будут работать с текстом повести «Бэла», а третья и четвертая — с «Княжной Мэри». Ответы будут оцениваться не только за синтаксический разбор, но и за анализ художественных особенностей, — объявил Костя Лакшеев.
Игра в поиски художественных красот и обособленных членов предложений шла весело, ребята тянули руки, задавали вопросы, ассистенты комментировали ответы. И хоть все ладилось, а все равно мне было немножко стыдновато, потому что я использовал все же совет Марьи Ивановны, данный мне в свое время: «При комиссиях старайтесь детям задавать такие вопросы, на какие они знают ответы». И я подводил их к таким вопросам. Спрашивал то, на что обращали внимание в прошлый раз.
Впрочем, возвращаться к лермонтовским пейзажам, в которых так противоречиво соединялись слова, было небесполезно: чтобы понять язык великого писателя, надо и десять и двадцать раз возвращаться к нему. А мне казалось тогда, что я совершал недозволенный, нечистоплотный прием, возвратившись к тексту, о котором мы говорили ранее. Мы сравнивали лермонтовские и пушкинские пейзажи, говорили о личностных качествах поэтов, о том, как эти качества отразились в их прозе и поэзии. На этом уроке Костя снова повторил мысль, высказанную ранее, и мне от этого было стыдно:
— У Пушкина пейзаж солнечный. Ясный. А у Лермонтова все предгрозовое (это он мое словечко употребил), и я ухватился за это словечко:
— В чем же это предгрозовое? Всюду ли чувствуется приближение бури? Значит, не сама буря, а предчувствие ее, так, что ли?
— Так. У Лермонтова даже в таком спокойном пейзаже, где описывается Пятигорск, — Костя взял книжку, прочел, — где воздух чист и свеж, как поцелуй ребенка, а ветки цветущих черешен смотрят в окно, и ветер усыпает письменный стол белыми лепестками, — даже в этом спокойном описании ощущается грозовое напряжение…
— В чем же? — это я спрашиваю, и дети, глядя в текст, тянут руки чуть ли не до потолка: «Я скажу! Я отвечу! Меня спросите!»
— А вот! — это Толя Барашкин. — Бешту синеет, как «последняя туча рассеянной бури». Машук своей мохнатой персидской шапкой закрыл весь небосклон, и от этого стало темно…
— И еще, — это Таня, сестричка Зины Шугаевой, — серебряная цепь снеговых вершин становится все синее и туманнее.
— Не так у Лермонтова, — поправляет Оля Крутова. — У Лермонтова написано: «Амфитеатром громоздятся горы все синее и туманнее».
— А так лучше, как я сказала, — говорит вдруг Таня, и в классе хохот.
— А что, и так неплохо! Таня почувствовала лермонтовский стиль. Серебряная цепь снеговых вершин становится все синее и туманнее — это прекрасно.
Таня счастлива. Ее уже похлопывает Барашкин по плечу: «Ну, Танька…»
— Можно мне сказать? — Это Оля Крутова. — А как это «горы громоздятся все синее и туманнее»?
— Подумаем, — говорю я, а сам ровным счетом не могу понять, как же объяснить это «синее громоздятся горы», перебираю слова в уме, разве так говорят: «Он шел светлее, краснее, белее». «Горы громоздятся туманнее». Сроду не замечал у Лермонтова этой фразы. — Ну кто скажет?
Молчат дети. Притихли. И Фаик и Софья Николаевна смотрят на меня, будто я должен правильно объяснить не просто горы в тумане, не просто синие горы, и не стали горы синеть, а именно они стали синее громоздиться, напиши такую фразу ученик, я, наверное, исправил бы, написал бы на полях размашисто: «Стиль».
— Нагнал тут туману Лермонтов, — это Барашкин, и класс снова смеется, а мне никак не до смеха. Не лезет мне в голову хорошее объяснение, и стыдно мне изображать всезнающего учителя, который на все трудные вопросы может ответить. Я тяну с ответом. У детей спрашиваю:
— Может, кто скажет?
— Лермонтов перенес принципы поэтической речи в прозу, — это мой Виктор поднялся. Мы с ним вчера об этом говорили. И я ему сказал что-то подобное по поводу других строчек. Я еще ему сообщил, что у Лермонтова цветовая гамма — синяя, черная, голубая, золотистая, и Виктор вдруг сейчас выручает меня, говорит:
— У Лермонтова цвет выполняет особую роль. Здесь контрасты самые неожиданные, вспомним: «Белеет парус одинокий в тумане моря голубом». Туман — это бесцветица (опять мой племянник воспользовался моим словом), серость, можно сказать, а голубое — это ясность, солнце, как же они соединены? Толстой сказал, что если бы Лермонтов написал хотя бы одну эту строчку, его можно было бы назвать гениальным поэтом…
Доводы Виктора убедительны. Впервые в нем прорезалась такая аналитическая струнка. Он, правда, говорит моими словами, но этого же никто не знает.
— Виктор прав, — говорит Костя Лакшеев. — В языке у Лермонтова соединяется несоединимое…
— Поясни, — прошу я.
— А в этом же «Парусе». Играют волны, ветер свищет, значит, почти буря, а под ним все равно струя лазури, опять голубой цвет и луч солнца золотой…
— У Лермонтова все на крайностях построено. В нем всегда и тоска и страдание, и любовь и ненависть, — это Оля Крутова.
— А мне кажется, в нем только и есть что обостренная жажда любви, — говорю я. — Как вы считаете?
Снова ребята тянут руки.
— У Лермонтова везде присутствует надежда. Везде у него, где мрак и ночь, маленькие лучики пробиваются к свету, — это Женя Косичкина поднялась, тихая-претихая девочка, а тут стала говорить уверенно. Она нашла один из самых лучших пейзажей Лермонтова: «Я не помню утра более голубого и свежего». И рассуждает: и здесь утесы становятся синее и страшнее, и умирающая прохлада ночи сливается с первой теплотой лучей, и в темном ущелье, непроницаемо темном и страшном, куда еще не проникает крохотный золотой луч, но он уже есть, этот золотой луч, он золотит верхи страшных утесов, висящих с обеих сторон над людьми, которые должны стрелять друг в друга, и один из них будет убит, потому что условия дуэли выбраны страшные, не будет выхода, в это голубое и свежее утро должен умереть человек.
Мы наслаждаемся лермонтовской прозой, записываем самые лучшие предложения, в которых столько деепричастных и причастных оборотов, столько сравнений и так понятно все. И все шло хорошо. В этом слиянии русского языка и литературы я видел смысл урока.
Снова подступило ко мне упоение, и снова меня понесло в некоторое недопустимое щегольство, граничащее с хвастовством, вот, дескать, как мы прекрасно все знаем, и мне теперь уже было безразлично, что скажет Софья Николаевна и что скажет Фаик. Но радость моя была преждевременной. Встал Барашкин и сказал:
— У Лермонтова ошибка! Пусть Крутова запишет предложение на доске. — Толя прочел. — Направо и налево чернели мрачные, таинственные пропасти