«муравья» <…> Ольга Ивановна <…> действительно «лето красное пропела» <…> «Муравей» Дымов все это время старательно трудился <…> По возвращении <…> ей, следуя здравомыслию муравья и морали басни, полагалось бы отказать в приюте и помощи («Ты все пела – это дело, так поди же попляши»). Но
до поры до времени ничего не подозревающий супруг говорит нечто совсем иное: <…> «
Кушай рябчика. Ты проголодалась, бедняжка» <…> Заключительная фраза героя кажется ситуативно-бытовой, но через ассоциативную связь с басней <…> становится двусубъектной: в ней слиты интонации простодушной речи Дымова с «подтекстной» иронической интонацией автора, который видит его в роли «муравья», не понимающего «попрыгуньи» и действующего вопреки морали басни.
Проекция рассказа на басню Крылова, как и Ольги Ивановны на стрекозу, представляется бесспорной, а Дымова на муравья – самоочевидной, но мало продуктивной, в силу не только отмечаемых исследователем различий в их поведении, но и общего несходства их ролей в двух сюжетах. Басенный муравей – не муж стрекозы, он не ведет с ней общего хозяйства и содержать ее не обязан. К тому же Дымов – не расчетливый накопитель, а бескорыстный ученый, и даже в восприятии Ольги Ивановны он никогда не принижается до роли муравья. Излишне риторично также рассуждение о «до поры до времени ничего не подозревающем супруге» (опять Отелло?): Дымов не станет «душить» жену и после того, как догадается о ее измене. В целом его поведение в эпизоде с рябчиком не столько вступает в знаменательный контраст с басенным прототипом, сколько просто не соответствует ему и потому требует более релевантного осмысления.
Пережимает Кубасов и с анимализацией героини.
Так, например, змея является давним трафаретом для обозначения злого, коварного человека <…> В «Попрыгунье» <этот> зооморфный образ дан <…> тоньше. «С бледным, испуганным лицом, в жакете с высокими рукавами, с желтыми воланами на груди и необыкновенным направлением полос на юбке, она показалась себе страшной и гадкой» <…> Слово «змея» здесь не употреблено, но сам подбор деталей и заканчивающие фразу логически ударные слова «страшная и гадкая» <…> подталкивают <читателя> к тому, чтобы он сам завершил образное сравнение.
Разумеется, читатель волен думать, что хочет, но меня процитированный фрагмент в эту сторону не подталкивает, поскольку Ольга Ивановна предстает в рассказе не злой и коварной, а легкомысленной, глупой, не ведающей, что творит: стрекозой – да, змеей – нет.
Кубасов намечает и еще одну анимализацию героини.
Говоря о наступившей осени, безличный повествователь замечает: «И казалось, что роскошные зеленые ковры на берегах, алмазные отражения лучей <…> и все щегольское и парадное природа сняла теперь с Волги и уложила в сундуки до будущей осени, и вороны летали около Волги и дразнили ее: „Голая! голая!“» <…> Чехов <…> намеренно поставил после слова «осени» не точку, а запятую, объединяя ярко-цветовое, шаблонно-поэтическое описание осени, данное в кругозоре героини, с травестированными воронами. Птицы вроде бы дразнят обнажившуюся природу. Но фраза читается и так, что оценка ворон относится и к героине. После драматических событий, случившихся в ее семье, Ольга Ивановна подумает о себе, невольно сравнив себя с птицей: «Проворонила!» Подобно известной пернатой, Ольга Ивановна тоже льстится на внешне броское, яркое, пренебрегая глубоким.
Эта серия рассуждений рвется в двух тонких местах – в переиначенной цитате: осознав свой экзистенциальный промах, Ольга Ивановна воскликнет не «Проворонила», а «Прозевала!»; и в ложной отсылке к культурному стереотипу: «известной пернатой, которая льстится на внешне броское, яркое, пренебрегая глубоким», считается не ворона, а сорока. Да, собственно, никакой падкости на броское нет и в образе ворон, дразнящих Волгу, а «голой» Ольга Ивановна оказывается подобно Волге, а не воронам.
Кубасов рассматривает и рад других проявлений анимализации в «Попрыгунье» (например, «куриную» пару Рябовский – Коростелев), но тоже с переменным успехом, свидетельствующим о проблематичности интерпретации даже вполне адекватно выявленных эквивалентностей.
5. Еще один шаг в осмыслении эквивалентности Рябовский – рябчик был сделан в статье Козубовская и Сабадаш 2005 (см. с. 238–239), где в фокус попадает «гастрономический код».
Сквозной мотив еды, развивающийся в тексте, многозначен. Еда ассоциируется с обрядом жертвоприношения, совершает который Дымов: «Но ровно в половине двенадцатого отворялась дверь, ведущая в столовую, показывался Дымов… и говорил, потирая руки: – Пожалуйте, господа, закусить. Все шли в столовую и всякий раз видели одно и тоже: блюдо с устрицами, кусок ветчины или телятины, сардины, сыр, грибы, водку и два графина с вином…» <…> Жертвоприношение трактуется в мифологии как «способ общения людей с Богом…» <…> Врач Дымов обладает божественной, спасительной, миссией, и, согласно фольклорно-мифологическим представлениям, он – своеобразный проводник в Тот мир. Но, по мысли Тресиддера, «…жертвоприношение было актом имитации смерти всего живого…» <…> Поэтому акт поедания, включенный в гастрономический код, создает комический эффект и в сочетании с указанием на профессию <…> готовит трагический финал <…>
«Кроткая улыбка» сопровождает Дымова в ситуации неожиданного приезда на дачу. Анекдотичность ситуации пока еще не выливается ни во что серьезное. Несъеденные им рябчики (гастрономический код) – вводят мотив охоты, где жертва и охотник обмениваются ролями. Чехов играет на звуковых соответствиях: рябчики – Рябовский <…> В сюжете метафора так и остается не развернутой: муж не «съел» Рябовского, однако сам стал жертвой.
Статья посвящена поэтике жеста в свете архетипической подоплеки рассказа, а не целостному разбору текста или хотя бы системному рассмотрению роли в нем мотива еды. Отсылки к престижному мифологическому кластеру «общение с Богом – жертвоприношение – охота – жертва» представляются заманчивыми, но необязательными, а земная, прозаическая и тем более типично чеховская тема еды не получает адекватного осмысления.
Ситуацию с приездом Дымова на дачу авторы упоминают, но лишь мельком, – тогда как она образует богатую параллель к истории с рябчиком.
Дымов купил закусок и конфет и поехал к жене на дачу. Он не виделся с нею уже две недели и сильно соскучился <…О>тыскивая <…> свою дачу, он все время чувствовал голод и утомление и мечтал о том, как он на свободе поужинает вместе с женой и потом завалится спать. И ему весело было смотреть на свой сверток, в котором были завернуты икра, сыр и белорыбица <…>
Дымов сел и стал дожидаться. Один из брюнетов, сонно и вяло поглядывая на него, налил себе чаю и спросил:
– Может, чаю хотите?
Дымову хотелось и пить и есть, но, чтобы не портить себе аппетита, он отказался от чая.
Но поесть как следует ему не придется: Ольга Ивановна срочно отправит его обратно в город