Гая Валерия Катулла:
Odi et amo. Quare id faciam, fortasse requiris?
Nescio, sed fieri sentio et excrucior.
Эта двустрочная эпиграмма – его сигнатурное стихотворение, переводившееся, ввиду его всемирной знаменитости и упрямой непереводимости, многократно; все знают, что оно начинается с Ненавижу и люблю… По известной формулировке Роберта Фроста, поэзия – то, что пропадает в переводе. Особенно верно это для стихов, сочетающих лаконизм с богатством языковых эффектов – якобсоновской «поэзией грамматики». Именно таково катулловское двустишие.
Латинист я никакой и свои заметки хочу посвятить памяти двух покойных коллег – настоящих специалистов по латинской поэзии.
Один из них – Ю. К. Щеглов (1937–2009), мой друг со студенческих лет и многолетний соавтор по работам в области поэтики выразительности. Со студенческих же лет он вынашивал свое оригинальное исследование о «Метаморфозах» Овидия, в окончательном виде опубликованное им в 2002 году, а в наших совместных теоретических занятиях долго служившее важнейшим испытательным полигоном. По сравнению с его владением латынью мое было всегда крайне скромным, но одну работу о латинской поэзии – более простой, средневековой, – мы написали вместе (разбор «Исповеди» Архипоэта Кёльнского), и это было для меня полезной школой.
А еще раньше на меня произвел сильное впечатление его подход к преподаванию латыни на отделении прикладной лингвистики в МГПИИЯ им. Мориса Тореза в эпоху структурно-математического Sturm-und-Drang'а начала 1960-х. Латинская грамматика и лексика извлекались из тех латинских слов, которые в изобилии наличествуют в русском и ждут освоения в качестве особого подъязыка. С тех пор, несмотря на ограниченность своих латинских познаний, я ощущаю латынь как, может быть, основательно забытый, но когда-то родной язык. (Помогает, наверное, индоевропеистская закалка, которой я обязан своему университетскому учителю Вяч. Вс. Иванову.) Есть такой английский афоризм: Inside every fat man there is a thin man trying to get out – «Внутри каждого толстого человека находится худой, который пытается выйти наружу». Мне хочется верить, что внутри каждого латинского стихотворения скрывается русское, и наша задача помочь ему выбраться на свет.
Второй мысленный адресат моего разбора – М. Л. Гаспаров (1935–2005), который не нуждается в аттестациях как античник (писавший, в частности, о Катулле) и который в свое время сыграл роль если не вдохновителя, то поощрителя моих занятий знаменитой эпиграммой (№ 85). Это было лет двадцать назад, я прочел множество статей на нескольких языках, консультировался с латинистами в Лос-Анджелесе и в России, особенно же с Гаспаровым, который всячески поддерживал мой порыв, присылая неизвестные мне переводы и материалы и обсуждая со мной мои соображения, не целиком совпадавшие с известными науке. Но в конце концов я счел себя недостаточно компетентным, проект забросил, папку с материалами то ли выбросил, то ли потерял, перед Гаспаровым извинился за беспокойство и полагал, что поставил на этом крест. Тем более что не только прочитанные статьи, но и собственные идеи я во многом забыл, так что говорить было не о чем.
И вот недавно, занимаясь другим стихотворением Катулла (№ 2, первым из двух о воробышке Лесбии), я вдруг ясно вспомнил, в чем состоял мой особый вклад в анализ знаменитого двустишия № 85, и решился изложить его.
Жаль, что нельзя показать это ни Юре, ни Михаилу Леоновичу.
1
Прежде чем обратиться к Катуллу, я предлагаю для разминки рассмотреть русский текст, который можно условно – очень условно – считать вышедшим наружу из латинского, не именно катулловского № 85, но из чего-то в общем подобного. Это очень изощренный текст – «К переводу Илиады» Пушкина, написанный в том же жанре – античной эпиграммы, но не любовный, а шуточный и, кстати, посвященный теме перевода, причем перевода с античного оригинала, а вернее – занимающей нас теме непереводимости:
Крив был Гнедич поэт, преложитель слепого Гомера,
Боком одним с образцом схож и его перевод.
1830 (публ. 1910)
Гнедичевский перевод «Илиады» вышел в свет в начале 1830 года. Свою эпиграмму Пушкин не печатал и даже в рукописи тщательно зачеркнул ее[53].
Остроумна – и переводима – основная мысль эпиграммы: соотнести частичную, на один глаз, слепоту переводчика с полной слепотой автора поэтического шедевра и обыграть иронию унизительной нехватки дефекта, представленного у легендарного гения в полном объеме, но у него признаваемого за достоинство. Изящна и тоже переводима идея спроецировать эту парность, даже двойную – парность оригинала и перевода и парность органов зрения, – на структурную бинарность двустишия. В первом стихе речь идет о людях, во втором – об их текстах. Более того, в 1-м полустишии первого стиха фигурирует переводчик, во 2-м – автор, а во втором стихе, наоборот, сначала оригинал, потом перевод, и композиция зеркально замыкается.
Но этим структурные эффекты не ограничиваются. Идея «полуадекватности» перевода диктует последовательную двойственность и зеркальность – разумеется, кривую! – всей конструкции, которая строится на оригинальной серии несимметричных сходств и различий, организующих языковую фактуру текста (начиная с просодического различия между первым и вторым стихами, заданного уже самим жанром элегического дистиха).
Начнем со сходств – мотива, входящего в тему и реализованного программным схож во второй строке.
Оба собственных имени начинаются на одну и ту же букву – Г и содержат ударное Е; с одинаковых букв начинаются и ключевые слова поэт и преложитель (и далее перевод, связанный с преложителем семантически). Перед нами два стиха, стандартное двустишие, каждая строка которого – законченное полное простое предложение. Главными компонентами сказуемого в обоих случаях являются односложные краткие прилагательные (крив, схож), сходные и фонетически (CCVC: два согласных – гласный – согласный). Стихи, естественно, белые, но обе строки интенсивно аллитерированы; особенно примечателен в каждой строке рисунок ударных гласных (И, Е в первой, О во второй).
На фоне этих сходств тем поразительнее различия. Элегический дистих состоит из двух сходных, но разностопных строк: 2-я, с цезурой и стыком ударений в середине, всегда на один-два слога короче и завершается мужским окончанием, тогда как 1-я – женским. Это общая черта таких дистихов, но здесь она ставится на службу теме «(не)сходства» перевода с оригиналом. (Не в том смысле, что 1-я строка посвящалась бы, скажем, оригиналу, а 2-я переводу, – нет; но в том общеструктурном смысле, что вот две строки, два поэтических объекта, сходных, но и разительно различных.)
Далее, в 1-м стихе глагол-связка при кратком прилагательном представлен формой прошедшего времени был, а во 2-м – формой настоящего времени и соответственно опущен. (Мотивировкой и побочным эффектом этого становится ироническая проекция живого современника в некую временну́ю, чуть ли не античную, даль.)
Но главный, и вряд ли