Как уснешь от таких видений? Разве заглушишь встающую изнутри боль торопливой молитвой?..
Будто исповедался перед Никиткой Поликей, будто душу облегчал: глядишь, и переложил кусочек своей боли на чужое сердце, глядишь — и легче нести непосильный груз воспоминаний.
Но были воспоминания и другие — были приятные воспоминания; их Поликей берег, людям на суд не выносил, и Никитке, на что уж дотошен, так и не пришлось услышать их от старика. Унесет их с собой Поликей в свою продутую ветрами избу.
Только там, в темном куту у битой печи, в которой догорают подернутые белым пеплом дровишки, словно бражник, дорвавшийся до меда, будет перебирать он в памяти дни и часы, проведенные в княжеской дружине — на зеленых просторах возле Кидекши.
Тогда уж не Мономаху он служил, а сыну его, князю Юрию. Тогда уж не было Мономаха в живых.
Стар Поликей, ох как стар. А ведь был он молодым и по-молодому резвым. И не только нынешним парням — когда-то и ему улыбались красные девицы. Славное было это время, никогда его не забыть. У веселой Боянки остался от него сын и нынче он — при князе Святославе в Киеве. А кто знает об этом? Никому нет до этого дела, потому что и сын не знает своего отца, в думает, будто он боярин, будто течет в его жилах и дедовская и прадедовская боярская кровь. Пусть думает, а он-то, Поликей, глядит себе со стороны и радуется: не боярская это кровь, а простая, крестьянская. Его кровь.
— А что ж с головой твоей, откуда у тебя отметина? — спросил его Никитка.
— Это ли? — провел Поликей по голове. — Это половецкий шрам. Это еще от того похода.
— А ничего не сказывал…
— Что сказывать-то? Тут и сказывать нечего. С половцем рубиться — не траву косить. А все с того и началось, как полоснул меня половчанин по шлему. Шлем наискось развалил… Да-а… О чем я?
— Да о половце.
— Зело злой был. Верещал, как я его на копье поддел, а после что было, ничего не помню. В забывчивость впал. Едва выходили…
— Знатная отметина.
— Куда уж знатней. Отвезли меня, слышь-ко, в Киев. На боярском дворе отлеживался. Так бы и помер, кабы не дочь боярская, добрая душа… Высмотрела меня, сжалилась — то водички подаст, то хлебца.
Вот-вот, с того-то все и началось. Сквозь потухшую память прорывались обрывки света. Многое забылось, а это помнилось. Этого до смерти не избыть.
— Добрая душа, — повторил Поликей и снова замолчал. Глядел на догорающую лучину. Никитка нетерпеливо шевельнулся на лавке.
«Молодо-егозливо, — подумал Поликей. — Ишь ты, все ему выложи, как на духу. И так разговорился…»
Ворошить старое он не любил. А то, что было с Боянкой, только при нем и останется.
Рассвет уж начинал брезжить за окнами. На лавке пошевелился Чурила. Потянулся, встал.
— Еще не наговорились?
— Ах ты, монах, спи, спи, — ласково проговорил Поликей.
— Куда спать?… Вы-то все сумерничаете.
— Утро давно.
— Неуж? — удивился Чурила.
Никитка вынул лучину из светца, утопил ее в бочке с водой. Лучина зашипела и погасла.
По избе разлился бледный свет. Из-под двери потянуло холодом.
Никитка запахнул кафтан, зевнув, прислонился к бревнам. От источенных червем лесин пахло трухой.
Вот так же и время точит нашу жизнь. Была изба — остались развалины. Был храм — остались камни. Что вечно в этой жизни? Летопись Чурилы, которую смоет переписчик, чтобы занести на дорогие меха свою плутоватую сказочку? Значит, и она не вечна.
Не вечна память Поликея, и Никиткина память не вечна. Забудется череда похожих друг на друга дней — останутся шрамы. И останется то, что не сохранит ни бумага, ни камень — любовь. Она — в крови. И холоп, всю жизнь проходивший согбенно над оралом, и зело обученный грамоте монах несут ее в себе — от сына к внуку, от внука к правнуку.
И если не видевший на свете иных чудес остановится перед Никиткиным храмом и, заломив шапку, замрет перед ним, — значит, понял Никитка его душу, значит, уловил неуловимое, значит, и в нем жива эта любовь, а коли жива — жить вечно и творениям рук его.
Не так ли и он с сердечным трепетом притрагивается к холодной плинфе и мысленно воскрешает в своей памяти весь храм — от основания до золотом сверкающего креста?
И если не дал он разорваться невидимой нити, если продлил ее в будущее — пусть ненадолго, дальше подхватят и продлят ее другие, — значит, не зря долбил он белые камни, мерз на лесах, надрывался простуженной грудью от кашля…
Хрупка и ненадежна человеческая жизнь — пресечь ее можно копьем, и мечом, и болезнью, сжечь ее можно в огне, и в воде утопить ее можно. Но нет перед ее концом ни безнадежности, ни страха.
И, вытянувшись на лавке, подложив ладонь под голову, спокойно уснул Никитка.
1
Выдав Досаду за Ратьшича, уважил Всеволод и отца ее — подарил ему отобранную у бежавшего к половцам князя Юрия деревеньку его Поречье. Обрадовался Разумник княжескому подарку, едва дождался отъезда из Ростова. А как прибыл во Владимир, на следующий же день отправился осмотреть свое владение.
Мужики встречали нового хозяина с должным подобострастием, прикидывали, каково-то будет под ним житье — Юрий их особенно не тревожил, а как уехал он, и вовсе хорошо стало, без надзору-то. Избаловались, разленились.
Про то же самое подумал и Разумник, разглядывая явившегося на его зов толстого и рыхлого, безбородого старосту Самошу. Лицо у старосты оплывшее, под глазами мешки, взгляд сонный, будто только что подняли его с лавки.
— Почто не сразу явился на зов? — строго спросил Самошу Разумник.
— Дык покуда достучались, покуда порты надевал, — медленно, растягивая слова, проговорил староста.
— Чай, боярин звал, — раздражаясь, сказал Разумник.
Самоша почесал затылок, поддернул руками штаны:
— Дык отколь же мне знать-то? Прибег мальчонка, собирайся, говорит, кличут тебя, староста, в попову избу. А почто кличут, того, мол, не ведаю, и кто кличет — тоже не сказывали…
— Ишь ты — ловок, — рассердился Разумник. — А как возьму я тебя да из старост-то — в ратаи? Как тогда запоешь?
— Не горазд я петь, боярин, — глупо улыбаясь, сказал Самоша. — Вот Варнавка у нас — тот какую хошь песню споет. Позвать не то?
— Дурак ты, — оборвал его Разумник. — Ступай да на глаза мне больше не попадайся. А старосту я другого сыщу.
Побледнел Самоша, заелозил перед боярином на коленях.
— Смилуйся, кормилец, — заголосил он бабьим голоском. — Почто гонишь раба своего?
— Не раб ты, а червь, — отпихнул его Разумник и велел позвать к себе стариков.
Пришли старики, вертя шапки в руках, смущенно остановились у порога.
— Почто звал, боярин?
— Звал я вас по делу, деды, — ласково сказал Разумник. — А дело мое яснее ясного. Прогнал я старосту вашего Самошу — дурак он. Сказывайте, кого по вашему разумению ставить на его место?
— То, что Самошу ты прогнал, — выступил вперед самый старый из дедов, — на то твоя боярская воля. А то, что советуешься с нами — премногая благодарность.
— Кого же присоветуете мне, деды?
Старики пошушукались.
— Окромя Зори ставить некого, — сказали они.
— Да что ж такой за удалец ваш Зоря? — спросил Разумник.
— Мужик он крепкой. Опять же — хозяин. А еще — дружинник князя Юрия Андреевича.
— Князев дружинник, говорите? — недоверчиво покачал головой боярин. — А где нынче его князь?
— В бегах, батюшка.
— То-то же, — наставительно произнес Разумник, — И дружинник его — того же гнилого семени.
— Не, — сказали мужики, оглаживая седые бороды, — Зорю мы знаем.
— Ну — глядите, — пригрозил Разумник, — ежели обманули да ежели какая неправда от него пойдет, вам же и несдобровать.
— Ты верь нам, боярин, — сказали старики.
Зоря понравился Разумнику. Мужик расторопный и услужливый. А еще — рассказчик, каких свет не видывал. Есть о чем рассказать Зоре. Много разных разностей насмотрелся он на своем веку. Но больше всего любил Разумник послушать о ратных делах нового старосты, о тех днях, когда он сражался бок о бок с князем Юрием в его дружине. Сам Разумник жизнь свою прожил тихо — в драку не лез, мечом размахивать не научился. Дивился Зоре — и чего не сиделось мужику на своей земле?!
— Вот, поставил я тебя старостой, — ворчал он, стирая с лица пот убрусом, — а сам небось живешь и ждешь случая. Пропоет труба — только мы тебя и видали. И жену бросишь, и землицу — пойдешь искать счастья в чистом поле.
— Мое счастье в твоей деревне, боярин, — степенно отвечал Зоря. — Нынче никакая труба меня из Поречья не сманит.
— Все вы на слова горазды. Походная-то жизнь куда как легка.
— Хлебнул я походного лиха.
— Покуда не зарекайся.
— Да чтоб провалиться мне на этом месте!