чем он умалчивал. Том был чрезвычайно скуп на слова – настолько, словно они стоили денег. Прилагательные были сугубо описательными, относились к форме и цвету и использовались, чтобы дать представление о рассматриваемых объектах, а не о чувствах молодого исследователя. Однако сквозь эту скупость ощущалось пробуждающееся воображение, пыл и восторг юноши – словно дрожь в голосе, когда говорящий старается скрыть чувства, используя лишь затертые фразы.
Когда наступило первое августа, профессор осознал, что благодушно растратил почти два месяца на задачу, которая должна была занять чуть больше недели. Но, кроме этого, он сделал еще очень многое – то, что до сих пор ему вообще не давалось.
Сент-Питер всегда смеялся над людьми, говорящими, что они «грезят», так же как и над теми, кто наивно признавался, что у них «есть воображение». Всю жизнь его разум действовал исключительно практично. Когда он не работал и не развлекался активно, он просто засыпал. У него не было сумеречной стадии. Но теперь он наслаждался этим полусонным времяпрепровождением мозга, будто новым чувством, приходящим запоздало, как зубы мудрости. Он обнаружил, что может часами лежать на своем куске пляжа у озера и наблюдать, как семь неподвижных сосен впитывают солнце. Вечером после ужина он мог с той же неподвижностью сидеть без дела и смотреть на звезды. Он культивировал новый способ занять свой ум – и наслаждался новой дружбой. Том Броди не вернулся к нему, вновь войдя через зеленую дверь в садовой стене (как часто бывало во снах!), но вернулся другой мальчик: тот, кого профессор давным-давно оставил в Канзасе, в долине реки Соломон, – первозданный, неизмененный Годфри Сент-Питер.
Этот мальчик и профессор когда-то, давным-давно, собирались вместе прожить какую-то жизнь, деля удачи и невзгоды. Они не разделили ее, потому что были не равны. Молодой Сент-Питер, поехавший во Францию пытать счастья, обладал более активным умом, чем близнец, оставленный в долине реки Соломон. После того как Сент-Питера приютила семья Тьеро, он крайне редко – только в минуты тоски по дому – вспоминал того, другого мальчика. А после встречи с Лиллиан Орнсли и вовсе забыл о его существовании.
Но теперь, когда яркое ощущение прежнего состояния вернулось к профессору, он почувствовал, что жизнь с этим канзасским мальчиком, пусть короткая, была самой реальной из его жизней, а все годы в промежутке – случайными, сложившимися под влиянием внешних условий. Его карьера, жена, семья – вовсе не его жизнь, а цепь событий, которые с ним произошли. Все эти вещи никак не связаны с человеком, каким он был изначально.
Тот человек, кем он был теперь, личность, известная его друзьям, начал формироваться в период созревания, в годы, когда он постоянно – осознанно или неосознанно – спрягал глагол «любить»: в обществе и наедине с собой, с людьми, с книгами, с небом и открытой местностью, в одиночестве людных городских улиц. Когда он встретил Лиллиан, эта способность созрела. С того времени и до сегодняшнего дня он существовал, цепляясь за точки опоры. Одно влекло за собой другое, одно изменение порождало другое, и замысел его жизни был делом этого вторичного социального человека, любовника. Она сформирована всеми тяготами и обязанностями, вытекающими из того, что он любит или когда-то любил. Оттого что была Лиллиан, должны были появиться брак и жалованье. Оттого что был брак, появились дети. Оттого что были дети и пыл в сердце и мозгу, родились книги. Сент-Питер был убежден, что его исторические труды не имеют к его изначальному «я» никакого отношения, как и дочери; то и другое было результатом бурления в крови молодого мужчины.
Канзасский мальчик, вернувшийся к Сент-Питеру этим летом, не был ученым. Он был первобытным существом. Его интересовали только земля, лес и вода. Все места, где грело солнце, шел дождь и падал снег, зарождалась и умирала жизнь, были для него едины. Он, вероятно, был образован даже менее, чем древние обитатели месы Тома, – и все-таки ужасающе мудр. Казалось, он находится у корня вещей: Желание в основе всех желаний, Истина в основе всех истин. Он, казалось, знал среди прочего, что одинок и всегда будет таким; никогда не муж, не отец. Он был землей и должен был вернуться в землю. Когда белые облака плыли над озером, словно паруса, беременные ветром, когда семь сосен краснели в закатном солнце, он испытывал удовлетворение и говорил себе просто: «Вот правильно». Наткнувшись на извилистый корень, торчащий поперек тропы, он произносил: «Вот оно». Когда листья кленов вдоль улицы начинали желтеть и увядать, мягчая на ощупь – как кожа на старческих лицах, – он говорил: «Все верно; время пришло». И эти признания доставляли ему своего рода грустное удовольствие.
Когда Сент-Питер не был погружен в немое, глубокое узнавание, он откапывал в себе давно забытые, незначительные воспоминания раннего детства – о матери, отце, дедушке. Его дедушка, старый Наполеон Годфри, бывало, ходил погруженный в глубокое, непрерывное размышление, иногда посмеиваясь про себя. Время от времени за семейным обеденным столом старик пытался встрепенуться из вежливости и задавал какой-нибудь добрый вопрос – почти всегда нелепый и часто тот же самый, что задавал вчера. Мальчишки хохотали в голос и гадали, что за важные материи могут заставить человека так глубоко уйти в себя и говорить так глупо о том, что происходит у него перед глазами. Сент-Питер решил, что начинает понимать, о чем думал старик, хотя самому ему всего пятьдесят два, а Наполеону тогда было уже за восемьдесят. В последние годы жизни у человека остается совсем немного времени, чтобы обдумать свое состояние, и Годфри допускал, что, может быть, уже так же близок к концу пути, как его дедушка тогда.
Профессор, конечно, знал, что пора созревания прививает новое существо к первоначальному и что весь склад жизни человека во многом определяется тем, насколько хорошо или плохо его первоначальное «я» и его природа, измененная сексуальностью, ладят друг с другом.
Чего он не знал, так это того, что в определенный момент первоначальная природа может вернуться к человеку, не измененная всеми его занятиями, страстями и опытом жизни; даже не затронутая теми вкусами и интеллектуальными устремлениями, которые оказались достаточно сильны, чтобы выделить его среди современников и, как говорится, создать ему имя. Возможно, такое возвращение бывает нечасто, но он знал, что это произошло с ним, и подозревал, что это же случилось и с его дедом. Он не жалел о своей жизни, но был к ней равнодушен. Она теперь казалась ему жизнью другого человека.
Осознавая мальчика Годфри, профессор переживал ряд сопутствующих состояний ума; в их числе к