опасностями и задержками. Тропой войны обернулся для них этот путь через турскую степь, и уже не беспечно, как когда-то, в середине июля, но с суровой настороженной собранностью смотрели они в сырую, затканную облаками даль. Кроме того, и сама по себе эта кочевая жизнь засасывает, как трясина, постепенно пробуждая в страннике ложное ощущение ее бесконечности. Темный от пыли и пота, провонявший дымом камуфляж за эти два с половиной месяца как будто сросся с их телами, а вместе с ним отчасти срослись, проникая также и в душу, и эти сизые пороховые сумерки, в которые они ныряли по утрам, набившись в тесное чрево «Археобуса», и этот стылый, туманный воздух ложбин, куда они, хмурые, осовелые, высыпали с лопатами на плече, на ходу досматривая сны, навеянные тряской дорогой. И мнилось: уже никогда, никогда им не содрать с себя этой кожи, не врасти в свое прежнее, чистое, покойное тело, не измученное многодневной работой. Чувство это знакомо каждому, кто слишком долго скитался вот так по степи: вроде бы и скоро домой, а всё не отпускает что-то, держит крепко, не вырвешься, и сердце зарастает гнетущей тревогой. Но вместе с тем и привыкаешь к изгнанию и какой-то обреченной любовью начинаешь его любить…
Между тем возможность еще задержаться в Чекалине была не такой уж невероятной: достаточно было снова наткнуться на материал, как это случилось в Красном логе, и тогда не избежать им новой заминки с поиском границ. И у каждого сверлило внутри безысходно: непременно наткнутся, а если нет, то случится еще что-нибудь в этом роде, у судьбы немало козырей в рукаве.
Не только в сердцах археологов – повсюду было разлито тревожное ожидание. В самой этой осени, столь рано и стремительно наступившей, таился какой-то роковой изъян, предвестие не то необычайно ранних морозов, не то неприятностей еще худших, неведомых и, может быть, совсем не природного свойства. У всего живого вокруг было недоброе, затаившееся выражение. По вечерам сады обмирали пугливо, из-за реки лился нестерпимый холод, насквозь пробирающий камуфляж, и шире, злее становилась тоска на душе…
И вот – и вот! (пальцы автора нервно перехватывают авторучку) – когда казалось, что этому напряжению уже не будет исхода, вдали, за много километров от Чекалина, как бы лопнула невидимая струна, от которой давно уже расходились вокруг тяжелые, грозные вибрации, и всё в мире, включая движение небесных светил, вдруг приобрело необычайное ускорение…
2
Табунщиков и Жеребилов в это время находились во дворе, точили лопаты, грудой сваленные у сарая. Неподвижный воздух пронзало пение болгарки, мелодически-ровное и деловитое на холостом ходу и пронзительно-резкое в те мгновения, когда шлифовальный диск касался металла. Сквозь урчание ротора слышалось шмыганье двух носов (тот, что пошире, жеребиловский, шмыгал несколько басовитее). Бобышев и Юра умчались за продуктами, Володя прохлаждался в доме. Пахло жженой металлической стружкой и немного нагретой пластмассой.
Точил лопаты Жеребилов, Табунщиков же оказывал ему моральную поддержку, то есть просто стоял рядом и молча наблюдал за процессом. Лопаты, вначале штыковые, а затем совковые, укладывались лицом вниз, на широкое поленце, взятое из сарая. Жеребилов придавливал черенок ногой, проходил по лезвию диском, из-под которого вырывался сноп оранжевых искр, а затем проделывал то же самое с лицевой стороны. Такой лопатой запросто можно было побриться или надвое, как шашкой, рассадить врага. Процедуру эту повторяли каждую неделю – хваленая рельсовая сталь удручающе быстро тупилась даже на легких супесчаных грунтах.
Свою лопату Табунщиков держал особо, в надежде, что она так же, особо, будет заточена. Время от времени он делал робкие поползновеньица в сторону болгарки, как бы намекая, что готов сделать эту работу самостоятельно, но то была только демонстрация. Сам он болгарки немного побаивался: уж больно громко она жужжала.
– Дай сюда, – пробурчал Жеребилов и цапнул лопату у него из рук.
– Только ты, Васенька, поаккуратнее. А то на володькиной вон какие заусенцы оставил. Тут ведь бережно надо, кромочку эдак под углом… Она ж живая почти, разве можно так с человеком…
– Сам знаю.
Жеребилов ненадолго выключил болгарку, поудобнее продергивая шнур, как вдруг на крыльцо выбежал Володя и закричал, показывая пальцем куда-то в дом:
– Смотрите! Смотрите!
Крик его был так пронзителен, что у обоих разом что-то оборвалось внутри. У соседей испуганно смолкла разбрехавшаяся собака. В глазах Володи стоял безумный огонек. Он был похож на человека, которого поднял с постели кошмар или внезапный приступ белой горячки.
– Что? Бабушка? – вскинул голову Жеребилов.
Вместо ответа Володя порывисто скрылся в дверях. Табунщиков и Жеребилов переглянулись и бросились за ним.
…В комнате Володя с каким-то идиотским не то ужасом, не то восторгом застыл перед телевизором. Показывали балет, «Лебединое озеро». Камера крупно выхватывала середину сцены: мрачноватую сине-черную декорацию, ряд одинаковых женщин в белых пачках, лягастого брюнета в лосинах, в руках которого затейливо, как цветок, распускалась красавица с короной на голове.
– Ну? – непонимающе нахмурился Жеребилов.
– Чего – ну? – уставился на него Володя и показал на экран. – Вот же! Вот!
– Гляди-ка, Бессмертнова, – удивился Табунщиков.
– Запись, наверное, – предположил Жеребилов.
Володя нетерпеливо подскочил к телевизору и клацнул переключателем. По другому каналу тоже показывали «Лебединое озеро», только с помехами: по экрану сверху вниз бежала широкая белая полоса. Хрупкая Одетта только что откружилась в танце с Зигфридом, и вперед, взявшись за руки, выступила четверка маленьких лебедей. Прянули гобои и фаготы, и юные лебедицы, одна из которых, а именно вторая слева, на крошечную долю секунды отставала от остальных, пустились перебирать по сцене худыми гибкими ножками.
– Вот! – Володя клацнул снова, и на экране засветилась та же картинка и тоже с помехами. – И так по всем каналам.
– Господи… – наконец догадался Табунщиков. – Неужели… Неужели началось?
Озаренное догадкой, лицо его прояснилось и даже как будто помолодело. Что-то совсем новое, не шутовское загорелось под кущами его бровей – кроткая надежда, пугливая радость, благодарное смятение прозелита, наконец-то узревшего чудо после многих лет томительного и пылкого ожидания.
– Матерь Божья… Царица небесная… Началось! – пробормотал он снова, с ошалелой улыбкой наблюдая за танцем маленьких лебедей.
Тут за окном громко хлопнула калитка, по дорожке прошелестели шаги, и через секунду в комнату, грохоча ботинками, ворвался Бобышев. За ним, едва поспевая, вбежал запыхавшийся Юра.
– В Турске стреляют! – крикнул Бобышев, оглядывая всех. – По радио объявили. Через час обещали эфир.
3
Вот оно! Началось! – звучало в голове у каждого, и сердце, заходясь от волнения, этаким маленьким стальным молоточком постукивало в груди. И хотя событие это, кажется, давно уже назревало, а всё нельзя было