прозорах между садами. Само будущее, еще вчера казавшееся более-менее предсказуемым, было теперь – как неведомая земля, на которую вступали робко, с великим страхом и смятением в душе.
Вдруг по звуку скопом пришедших сообщений стало ясно: появилась связь, и мужики, рассыпавшись по двору, бросились звонить домой. У всех, кроме Германа, семьи жили в пригородах Турска, вдали от выстрелов и пожаров, но сердце все равно саднило тревогой. Жеребилов с му́кой на лице, как раненый медведь, ходил вокруг колодца и громко втолковывал жене:
– Леночка, родная… Я тебя заклинаю – на улицу ни ногой! Даже в магазин, ты меня поняла? – голос его мгновенно переходил от грозных интонаций к просящим, почти страдальчески нежным. – Хлеба лучше сама испеки, муки хватает… И консервы полно, продержитесь как-нибудь несколько дней, а там, может быть, рассосется. И ворота на ночь запри! Всё, что денег есть лишнего, в подпол отнеси, да в ту дырку спрячь поглубже – знаешь… Как Танечка? Зубки, зубки как?
Так же, кругами, только против часовой стрелки, ходил и Володя. Он уже успокоился и теперь голосом храбрым, тихим и воркующим передавал это спокойствие своей далекой зазнобе, таинственной бритоголовой девушке с глазами лани.
– Да мы уже скоро, не переживай. Нет! Что ты. Здесь тихо, хорошо, природа. Нет, женщин здесь красивых нет. Старушки одни. Да, да, и я тебя. Целую… Сама знаешь, куда…
Юра тихонько поругивался с женой, своей старой боевой подругой, как называл ее в редкие минуты нежности. Женился Юра будучи еще курсантом летного училища, да так до сих пор и не «сменил аэродром», хотя формально был свободен: с супругой, жилистой, сухощавой татаркой, вечно пилившей его по малейшему поводу, он два года тому назад развелся – для острастки – и теперь сожительствовал с нею безбрачно, так сказать, на гражданских началах.
– Не болбочи… – яростно цедил он в трубку. – Ну чего ты болбочешь? Слышу! Слышу, тебе говорю… Зла не хватает… Надел! И шапочку… – лицо Юры изобразило крайнюю степень страдания. – Да нет здесь ничего. Сунулось к нам несколько человек, да мы им таких гостинцев навешали, до конца жизни хватит… И не будет ничего, тебе говорю, затухнет все скоро… Огурцы посолила? Дело. Хвалю. И баклажанчики, баклажанчики! Ага. Капустой пока займись, Степанов недорого продает… И соте сделай, как у мамы. С маслицем обжарь, и в банку, – глаза его вдруг загорелись, все революции мира были мигом забыты. – Грибки? Грибки я очень уважаю. А как ты хочешь? Сделай, конечно… Можно и морковки по-корейски, а что ж…
Бобышев уже успел отзвониться домой и Володину в Контору и теперь озабоченно стоял у крыльца, похлопывая мобильником по ладони. К нему бесшумно подступил Табунщиков.
– Ну что, Андрюша, плакала наша шурфовка? Домой собираться надо.
Он был все так же сумрачен и задумчив, как немногим ранее у экрана. Уголки его рта морщились неприязненно – он как будто чему-то усмехался внутри себя.
– Турск не Москва, не спеши с выводами. Их вроде в центре отрезали, а Контора на другом конце города. Нас это не коснется. По крайней мере, пока.
– А Герка где? – глаза Табунщикова рассеянно пробежали по двору.
– Не знаю, только что был здесь. Опять смылся куда-то…
6
Герман шел по Чекалину с телефоном в руке, поминутно поглядывая на индикатор сети. Время от времени, выходя на открытое место, свободное от деревьев, он поднимал мобильник повыше, пытаясь поймать сигнал, и с надеждой следил, не появится ли в углу заветная палочка; затем шел дальше, не разбирая улиц, наугад, как потерявшийся в ночи путник. Сразу после эфира он бросился звонить родителям, квартира которых находилась в центре, но, видимо, сейчас все пытались дозвониться друг другу и сеть была перегружена. Однако не только поиски сигнала увлекали его вперед. Что-то еще не давало ему покоя – какая-то мысль, важная и волнующая, но другая, не турская, не связанная с родителями. А может, и связанная – не разберешь… Она то приближалась, маня и пугая, то снова отступала во мрак, словно сигнал из того места, откуда приходят все мысли и озарения, тоже был неустойчив. Весь поглощенный этой ускользающей мыслью, Герман шел, а перед глазами у него еще стояли турские пожары и комариные вспышки автоматных очередей.
Он мало смотрел по сторонам, но сквозь туман смятения и тревоги замечал вокруг нечто странное, не виданное им прежде. То была необычная перемена, произошедшая в лицах чекалинских мужиков, которые тут и там понемногу выползали из своих домов – покурить и проветриться, обсудить увиденное с кумом, с соседом, с первым встречным… На этих лицах, прежде всегда понурых, траченных жизнью и алкоголем, вдруг появилась гордость и даже как бы некоторый апломб. Герман не так много прошел по Чекалину, но встретил уже несколько таких лиц. Он видел блеск в глазах мужиков, удовлетворенный и дерзкий – это был блеск идеи, зародившейся в них после эфира. Эта идея, вероятно, еще не была окрашена в какие-то определенные цвета (например, в красный), еще не имела формы, но уже грела их и приятно пульсировала внутри. «А что? Мы можем» – как бы говорили эти глаза. «И всегда могли» – соглашались другие.
Герман снова и снова набирал отца (номер матери был недоступен), но звонок срывался, не проходил. И всё так же, не разбирая дороги, шел дальше, решая в уме неясное уравнение, в котором турские пожарища и стрельба были одним из множителей, а второй, как будто связанный с ним самим – неизвестен…
В какой-то момент он в рассеянности остановился у невысокого штакетника, привлеченный мельканием знакомых кадров с пожарным и мертвой блондинкой. За оградой, на крошечной веранде, близко расположенной к улице, так что прохожий, протянув руку, мог коснуться ее перил, стоял приземистый столик, заваленный всевозможным хламом; это было что-то вроде импровизированной мастерской на открытом воздухе: какие-то промасленные железки, фанерный ящичек с инструментами, старенький стержневой паяльник с черным дымящимся жалом, части разобранных приборов, с торчащими наружу резисторами и лампами. Из этой груды выглядывал небольшой телевизор в красном пластмассовом корпусе, и по экрану его бежали кадры турского репортажа – очевидно, не первый уже повтор.
За столом сидел загорелый мужик лет шестидесяти, моложавый, жилистый, в рубашке с закатанными рукавами, из которых выглядывали сильные натруженные руки. Загар глубоко въелся в его кожу, как бывает у тех, кто годами работает в поле. Наружность у него была вполне крестьянская, но как будто с печатью образованности – было что-то такое в посадке его головы, в выражении чисто выбритого лица