каком-то высшем смысле боюсь – не трусость ли это. Вот, допустим, мир сейчас ввяжется в какую-нибудь большую войну. Ну не мир, положим, страна… А я, выходит, бросаю ее, бегу.
Бобышев насмешливо оскалил зубы.
– Эге, вон ты куда… Ну, это ты, парень, брось. Ну что ты там, по Турску, с автоматом бегать будешь, что ли? Университет сейчас все равно закроют, а на сколько – неизвестно. Я тебе, Гера, откровенно скажу, только ты не обижайся, ладно? Не создан ты для войны. Ни для какой. И хорошо, что не создан.
– Это очень любопытно, что ты допустил, что я могу обидеться. И в самом деле, мне как будто горько, что я не создан. И в то же время нет – как будто не горько…
– Ну вот и не горюй. Как решил, так и делай. А насчет войны… Этого добра еще на твой век хватит, не переживай. Если надумаешь, конечно. Не эта, так другая – тут, знаешь, большой разницы нет. Это, Гера, может быть, всё одна война и есть, и на нее попасть никогда не поздно. Так-то.
2
Пока мужики бродили по двору, продолжая вести телефонные разговоры, Герман пошел собирать вещи.
Он был так взбудоражен всем, что произошло за день, что не ходил, но буквально метался по дому в поисках. Он мог дважды заглянуть в комнату, которую уже осматривал на предмет забытых вещей, а потом, задумавшись, наведаться туда в третий раз. Так, он дважды хватал с подоконника складной нож с черной эмалевой рукояткой и совал в карман рюкзака, а минуту спустя возвращал его на место, вспомнив, что нож-то – конторский, а свой, точно такой же, забыт дома, в ящике стола.
«Господи, на что я решаюсь… – бормотал он, теребя себя за волосы. – На что это я такое решаюсь?»
Но тут же успокаивал себя: «Все хорошо! Если она или я… Если мы оба… Если кто-нибудь из нас не справится и передумает, мы всегда сможем сесть на автобус и вернуться назад. Это не билет в один конец».
Эта мысль придавала ему решимости. В конце концов, не на Марс же они отправляются, а всего лишь к уральскому дяде, пусть и пешком за две с лишним тысячи километров.
О деньгах Герман почти не думал, хотя этот вопрос, без сомнения, был для них с Машей важнее многих других. Все его сбережения ограничивались той, весьма скромной суммой, что была отложена на палатку «Дрэгон» (эти деньги еще предстояло снять с карточки – непростая задача в здешней глуши), но он смутно рассчитывал на те средства, которые обещал высылать ему отец. Впрочем, кое-что на первое время у него все-таки было: минуту назад Бобышев задержал его поднятием пальца, достал из кармана свою изрядно похудевшую «кассу» и отсчитал ему несколько купюр в счет заработанного; остальное Контора должна была выплатить ему по завершении экспедиции.
Вещей оказалось не так уж и много: зубная щетка, несколько смен белья, теплые вещи, «Моби Дик» в потрепанной суперобложке, зачем-то прихваченный из дому веревочный гамак – вот почти и всё, что у него было. Собрав рюкзак, он решил пока оставить его здесь, поскольку не знал, сможет ли сегодня заночевать у Маши. Еще неизвестно было, как Ната примет новость.
Тысячи разных мыслей проносились у Германа в голове, но ни одной не удержишь – все они как бы проскальзывали у него между пальцев. Сердце стучало взволнованно. Рюкзак был уже собран, а он еще стоял и смотрел по сторонам, еще искал чего-то, оттягивая уход. За стеной раздавался приглушенный бубнеж мужиков, а в доме все молчало, только чуть слышно тикали на кухне старинные, с заводом, настольные часы.
Он уже выходил, когда взгляд его задержался на черных мешках с находками, стоящих на полу прихожей. Тут на него нашел странный порыв… Воровато поглядев в окно, Герман присел на корточки перед крайним, самым маленьким мешком, с костями хазарской девочки.
– Я знаю, это глупо и даже смешно с моей стороны, – сказал он вполголоса. – Мы теперь всё боимся, чтобы не вышло смешно – у нас с этим, видишь ли, строго. Но я хочу попрощаться с тобой, а то не знаю, будет ли еще такая возможность… – он замялся, подбирая слова. – Что ж, как бы тебя ни звали – прощай! Может быть, мы когда-нибудь встретимся с тобой. И ты про все мне расскажешь – про то, какие у вас были сказки, и какие песни, и какое небо над головой…
Вдруг Герман почувствовал рядом чье-то беззвучное дыхание и вздрогнул: в двух шагах от него – и в шаге от занавески, закрывающей вход в смежную половину – стояла бабка. Бог весть, когда она появилась – может быть, простояла здесь всю минуту, пока он разговаривал с мешком; сухонькое тело ее было столь невесомо, что под ним не всегда скрипели даже самые чувствительные половицы. Застыв посреди прихожей, она не мигая смотрела на Германа. Ее бесцветные бровки были нахмурены, в глазах, будто живая струя под слоем мутного речного льда, шевелилась мысль; она явно пыталась понять значение того, что увидела.
– Здравствуйте, бабушка! – поднимаясь, с преувеличенной бодростью сказал Герман (он попытался вспомнить ее имя-отчество, но безуспешно). – Я уезжаю, спасибо вам за все! До свиданья!
Но бабка и не смигнула. Выслушав его неловкий прощально-приветственный спич, она задвинулась обратно в свой темный коридорчик – будто ее и не было. Откинутая ею занавеска едва шелохнулась: наверно, именно так исчезают привидения.
3
Тем временем Бобышев уже сообщил новость остальным, и, когда Герман вышел, все окружили его, прощаясь. В других обстоятельствах известие о его уходе, несомненно, произвело бы на команду куда большее впечатление, чем сейчас; за эти три долгих месяца, после стольких испытаний, все они крепко привязались друг к другу, не отдерешь, и расставание, тем более такое внезапное, непременно взволновало бы каждого. Но теперь все были настолько захвачены турским вихрем и поглощены своей тревогой за близких, что на всё остальное поневоле смотрели отрешенно. И так весь мир катился в тартарары…
Заходящее солнце проклюнулось из-за туч и освещало небольшой пятачок двора между колодцем и дровяным сараем. В этой солнечной луже поочередно возникали длинные, как телеграфные столбы, тени мужиков. Все по одному подходили к Герману и говорили что-нибудь на прощание, обнимали и хлопали по плечу.
– Вот значит как… Уходишь… Ну, бывай, скатертью дорожка, – неловко переступая на месте, прогудел Жеребилов, пожалуй, больше всех опечаленный его уходом; а потом наклонился к его уху и сказал,