позволить себе выйти из дома за десять минут до начала пары и не спеша пройтись по тихим брусчатым улочкам, тщеславясь собственной неторопливостью и снисходительно наблюдая за семенящей спешкой других.
Родители, которые не всегда могли увидеться с Германом в стенах факультета, иногда заглядывали к нему после работы. Это были короткие и довольно забавные посещения. Тушуясь, они стояли на пороге – он, рассеянный, мешковатый и слегка неряшливый в одежде (рубашка его часто бывала застегнута не на те пуговицы), она, подтянутая, моложавая, с модной короткой стрижкой – умиленно смотрели на сына, робко заглядывали внутрь, говорили «Как ты хорошо устроился! Молодец!», но дальше прихожей, как правило, не продвигались. На предложения Германа войти чаще всего отвечали отказом.
– Нет, нет, мы пойдем! – говорила мама, оставляла у него на лбу влажный поцелуй и подталкивала мужа к двери.
– Да, да, в следующий раз… – басил, озираясь, отец.
То, что Герман принимал за излишнюю деликатность, на самом деле, как потом признался родитель, было страхом увидеть пустые бутылки, голую растрепанную девицу, поспешно прикрытую одеялом, или чего-нибудь похуже, «ну ты сам понимаешь».
Вернувшись домой из длительной экспедиции, Герман, случалось, по три дня безвылазно проводил в квартире, предаваясь спячке и блаженному безделью. Иногда – стаскивал с тумбочки какой-нибудь учебник, сонно листал его, переворачивал вверх ногами и с отвращением возвращал на место. Потом шел на кухню и ел, долго и помногу, чередуя десерт со вторым и третье с первым (после бесконечной каши с тушенкой всё казалось необыкновенно вкусным). Потом снова спал и снова ел, не замечая, день за окном или ночь. Врастал в свое городское тело. Потом одевался и шел в университет, если было время учебы, или просто бродил по улицам, наслаждаясь не только самой прогулкой, но и забытой (и приятно обескураживающей в первые дни) красотой и правильностью упорядоченного пространства. И так легка была футболка – после пыльного, пропотевшего камуфляжа, так невесомы кеды – после тяжелых, вечно вымазанных в земле солдатских ботинок…
Герману нравилась такая жизнь, почти поровну разделенная между степью и городом. Постоянно чередуя эти два мира, он не успевал пресытиться ни одним из них. И все-таки он больше тянулся к степи. Герман чувствовал, что в городе становится мягче, рыхлее, что какая-то чрезвычайно важная часть его личности, та часть, которую он с таким трудом вырастил под жарким степным солнцем, на каторжных земляных работах, здесь слабеет и чахнет, как чахнет деревце, пересаженное в неподходящую для него почву. Он боялся, что когда-нибудь эта многоокая каменная твердыня затянет его насовсем – затянет дверью какого-нибудь кабинета, какой-нибудь привлекательной должностью. Что однажды город примерит ему деловой костюм, примерит удобное, со скрипом, казенное кресло, чтобы позднее – так же незаметно – примерить комфортабельный гроб. Боялся, что однажды у него, у Германа, отрастет живот, отрастет значок какой-нибудь партии (или, что ненамного лучше, футбольного клуба), отрастет обручальное кольцо, отрастет жена, в конце концов. И потому, превыше всего ценивший свою свободу, он старался не привязываться к городу слишком сильно. По этой причине он почти никогда, особенно в летнее время, не задерживался в Турске дольше, чем на несколько недель.
5
Его городские каникулы не всегда проходили в одиночестве. Сюда, в бабушкину квартиру, Герман приводил тихих, аккуратных девочек с факультета – благо, предложение «заглянуть на чай» звучало вполне естественно ввиду ее близости к бульвару, где студенты обычно гуляли после занятий. Приводил с одной-единственной целью – этой и никакой другой. Когда цель бывала достигнута, девочки так же тихо и аккуратно водворялись на место – то есть обратно за университетскую парту, к учебникам, лекциям и сугубо дружеским отношениям; редко – с возможностью эпизодического возвращения. Привязанности исключались: тот образ жизни, который он вел сейчас и который собирался вести в дальнейшем, был, по его убеждению, несовместим с серьезными отношениями.
Герман предпочитал девушек умеренной красоты – а именно тех из этой довольно обширной когорты, которых принято называть дурнушками. Сам он не соглашался с подобным определением и находил его не только обидным, но и как минимум отчасти несправедливым: у одной мог быть хорошенький нос, у другой прекрасные глаза, с выражением той податливой кротости, за которую прощаются женщине любые изъяны, у третьей… (впрочем, черт знает чего только не могло быть у третьей!). Причины такой избирательности были чисто практические. Во-первых, сопротивление таких девушек было легче сломить. Чаще же они вовсе не оказывали сопротивления: обычно им было достаточно перешагнуть порог его квартиры, чтобы все остальное случилось само собой (некоторые даже беспокоились, как бы он сам не начал сопротивляться). Во-вторых, дурнушки не втягивали его в тот изматывающий эмоциональный тяни-толкай, который так любили избалованные мужским вниманием университетские красотки. Красоткам нужна была драма, нужны были преклонение и блеск: они как бы вечно пребывали на сцене ими же созданного любовного театра. Раза два, по неопытности, Герман ввязался в эту игру, был околпачен, окручен, разбит и – с позором изгнан со сцены. Уходя же, пожав плечами, решил: дурнушки. Это был честный мужской договор с самим собой, и до сей поры он ни разу его не нарушал.
К девушкам предъявлялось еще одно важное требование: не влюбляться в него. Вернее, предъявлялось оно к себе: не влюблять. В наши дни это прозвучит почти неправдоподобно, но Герман никому не хотел причинять душевных страданий. Девичьи слезы и льстящая иному мужскому самолюбию мысль о чьем-то разбитом сердце не доставляли ему удовольствия и не повышали его самооценку. Иначе говоря, он предпочитал пополнять свой донжуанский список, не платя при этом слишком уж высокой моральной пошлины.
Однако уже первые чаепития показали всю смехотворность этого требования. Девушки не только влюблялись, притом самым бесцеремонным образом, они и его старались опутать покрепче своей вязкой любовной паутиной. Надо признать, на этой почве они достигали некоторых успехов. Заранее догадываясь о той скромной непродолжительной роли, которую Герман отводил им в своей жизни, они становились покладисты и нежны, не требуя на первых порах ни малейшей взаимности. Они вдохновенно готовили ему свои фирменные блюда и наводили повсюду хрустальную чистоту, они (о чудо!) штопали его носки и вручную стирали его рубашки. Они умели так клубочком свернуться у него на постели, так изящно распластать на подушке красивую лапку, что выставить за дверь это теплое посапывающее существо не представлялось возможным. Тут же, в постели, невинно приспустив кружевную бретельку, они помогали ему готовить доклады и курсовые (и при этом – совершенно искренне – восхищались его умом). Они хорошо пахли, в