и терпкого и до того богатого витаминами, что один стакан этого варева тотчас вышибал из организма любые хвори. А не то приносили с поля целый мешок подсолнухов, лущили их, а вечером жарили семечки на костре, за неимением сковородки используя совковую лопату, и тут же лузгали, не утерпев, раскаленные и почти обугленные, мрачно сплевывая шелуху в огонь.
Были необыкновенные вечера, когда в степи – иногда в конце августа! – неожиданно ударял мороз, и все набивались в общую армейскую палатку и рассаживались вокруг печки, чугунной, дышащей жаром буржуйки, от которой сквозь дыру в брезенте тянулась жестяная коленчатая труба. По утрам после заморозков было невозможно умыться: всякий, кто подходил к рукомойнику – он висел обычно на столбе при входе в палатку, – не получал воды и, заглянув внутрь, видел толстую ледышку в форме цилиндра, сковавшую пластмассовый стерженек. Сырую землю на раскопе покрывал голубоватый иней, пушистый, как плесень на французском сыре, а поникшая трава за отвалами мерцала серебром, которое гасло при малейшей попытке ступить на этот ковер.
Были дни затяжных дождей, когда жизнь лагеря замирала и все беспробудно спали на своих койках или развлекались игрой в шахматы и нарды, а Герман сидел у печки, слушал, как дождь тихо стучит по тенту, и прихлебывал из кружки свой любимый напиток, джомбу – сваренный на молоке густой и жирный калмыцкий чай. Джомбу его научил готовить рабочий-калмык из Черных земель, носивший странную для калмыка фамилию Максимов. Варить ее следовало непременно на плиточном зеленом чае, с добавлением соли и бараньего жира, а за неимением оного – сливочного масла. На первый вкус это была редкая гадость, но человек, осиливший целую кружку калмыцкого чая, уже не мог не захотеть вторую, а затем и третью. Сам Максимов иногда варил его на конопле, которую собирал тут же, возле лагеря, а после, перелив свое зелье в термос, уходил подальше в поле, общаться с духами.
В такие дни Герман охотно принимал на себя обязанность дежурного по огню. Палатку окутывал пар, поднимавшийся от сырых матрасов и сохнущего на веревках белья. Где-то совсем рядом, между тентом и внутренним слоем палатки, шуршала полевка, в тамбуре пробовал свою трещотку сверчок. Недалеко от лагеря дремал раскоп какой-нибудь неолитической стоянки, наполовину затопленный водой, на многие километры вокруг простирались лишь мокрые безлюдные поля, а Герман смотрел на огонь, изредка чистил топку от золы и чувствовал себя одним из тех, ради кого они торчали в этой глуши – человеком глубокой древности, одиноким и бесприютным, который грелся у костра в своей землянке, дрожа от страха, холода и восторга перед громадностью окружавшего его мироздания…
4
У такого образа жизни было еще одно важное достоинство. Всякий раз, пожив на раскопках, Герман как бы сбрасывал старую кожу, которой неминуемо обрастал за время длительного пребывания в городе.
Нужно было видеть, с каким ликованием, вернувшись домой, он бросался в ванну, полную горячей воды, с какой жадностью, по целым неделям ничего не читавший, впивался в первую попавшуюся книгу! По приезде он мог целые сутки безвылазно проваляться в постели, лениво брыкая одеяло и с почти эротической нежностью тиская в руках подушку, такую непривычно мягкую после тех страшилищ, горбатых и жестких, набитых чуть ли не опилками, которые им обычно выдавали на складе. Вообще, в первые дни его всё радовало и удивляло – холод, льющийся из холодильника, жар, исходящий от батареи, огни ночного проспекта за окном, все те маленькие житейские чудеса, которые оседлый горожанин с годами приучается не замечать. Он как бы заново рождался на свет: из-под спуда усталости, пресыщения и скуки снова являлся прежний, юный и бесшабашный Герман. Этот обновленный Герман, подтянутый и упругий, как эспандер, коричневый от загара, с жалостью смотрел на своих бледных и тщедушных сверстников. Когда, бывало, перед лекциями его абстинентные сокурсники, дрожащими руками закуривая сигарету, с идиотским смешком рассказывали про «вчерашний зашквар в общаге», он испытывал острое и вместе с тем совершенно беззлобное желание надавать им затрещин – так, чисто по-дружески, исключительно для того, чтобы привести их в чувство.
Герман жил в самом центре Турска, в собственной однокомнатной квартире. С ранней весны, когда начинался сезон раскопок, до глубокой осени, а иногда и зимы она подолгу стояла пустая, и часто ко времени его возвращения пыль успевала на палец покрыть предметы. Эта гулкая, просторная однушка, размером с небольшую университетскую аудиторию, досталась ему в наследство от бабушки. С середины девяностых она жила в Прибалтике, с мужем-литовцем, кардиологом из Клайпеды, свою турскую жилплощадь сдавала, а после смерти завещала ее внуку. Герману тогда еще не исполнилось восемнадцати, но родители сразу отдали квартиру ему. Расставание с сыном далось им нелегко. Герман был их единственным ребенком, к тому же довольно поздним: мать родила его, когда ей стукнуло тридцать четыре, а отцу сорок шесть. Но, разумно считая, что ранняя самостоятельность пойдет ему на пользу, они обнялись, вздохнули и, скрепив свое решение поцелуем, отпустили его на свободу.
Квартирку эту Герман очень любил и страшно ею гордился. Располагалась она на третьем этаже помпезного, с эркерами, сталинского дома, в исторической части Турска, почти сплошь застроенной пышными купеческими особняками. Окнами она выходила на крупнейшую в городе Театральную площадь, богатую архитектурными финтифлюшками разных эпох, всевозможными башенками, колоннами и пилястрами, от которых и весело, и приторно становилось взгляду, и частично на Турецкий проспект, главную улицу и красу Турска. В квартире были высоченные потолки, и громкое «у-у!», которое Герман, наслаждаясь звуком, выкликал, раскатисто отзывалось где-то высоко над люстрой. Еще до своего вселения он собственноручно поклеил в комнате обои, вынес старую бабушкину мебель, рассохшуюся и звонко стреляющую при каждом прикосновении, и собрал новую, шведскую, купленную в громадном молле на берегу Дона. Вообще, любой ремонт и перестановки в квартире он обычно делал сам и всегда с удовольствием, как иной с удовольствием, порой без всякой нужды, возится с машиной. Даже оплачивать счета за воду и электричество (как правило, небольшие из-за его постоянного отсутствия) было ему в радость. Его до мурашек, до приятной щекотки в сердце пробирала эта простая вроде бы мысль: что отныне где-то в мире существует пространство, замкнутое на ключ, принадлежащее только ему и никому больше.
Всего в двух кварталах от площади, в старинном лепном переулке, утопающем в зелени конских каштанов, находилось здание исторического факультета. И в этом тоже был предмет гордости и удовольствия: пока его сокурсники, считая светофоры, тащились на занятия через весь город, он мог