у неё был великолепный: сочный, богатый, выразительный.
Я был уверен, что тоже умею хорошо говорить и писать. Учителя всегда хвалили меня, а одно из сочинений даже послали на всесоюзный конкурс. Решившись, я принёс Осе сочинение о Раскольникове, то, о котором учительница сказала, что оно написано очень зрелым человеком. Ося прочитала его раз, вздохнула, прочитала ещё и спросила:
— Сначала по шёрстке или против шёрстки?
— Против, — мужественно сказал я.
— Тебе когда-нибудь хотелось убить человека? — спросила она.
Я растерялся. Она ждала. Наконец я пробормотал, что нет, не хотелось.
— Ты был лично знаком с убийцей?
Понимая уже, куда она клонит, я промолчал.
— Ты живёшь в том же самом городе, — сказала она холодно-сдержанным тоном, каким обычно говорила с людьми, подозреваемыми в небрежности мысли. — Ведь это так просто, сходи ещё раз в этот двор, лучше в сумерках, сейчас как раз зима, встань посредине, тебе даже напрягаться не надо, вы и по возрасту близки, и это «тварь ли я дрожащая или право имею» в тебе тоже сидит, представь…
Заметив что-то в моём лице, она вдруг прервалась и спросила:
— Ты хоть знаешь, где этот двор?
Я покачал головой. Мне было неловко, что я не знаю, но не это зацепило меня. Как догадалась она про «тварь дрожащую» — вот что было мне интересно. Как поняла, что весь последний год я размышлял над вопросом, все ли люди равны, и постоянно приходил к очень неправильному, как мне казалось, ответу.
— В этом нет ничего стыдного, — словно прочитав мои мысли, сказала она. — И какой бы ответ ты ни дал на этот вопрос, в самом ответе тоже нет ничего стыдного. Стыд — категория моральная, а не интеллектуальная.
— Значит, не бывает стыдных мыслей? — спросил я, радуясь возможности увести разговор в сторону.
Она посмотрела на меня с интересом, по-птичьи склонив голову и прищурив глаз. В ней вообще было что-то от птицы, но не скучного городского голубя или вороны, а птицы тропической, большой и яркой. Я терпеливо ждал, она тряхнула головой, сказала:
— До тех пор, пока мысль не стала императивом, до тех пор, пока она часть осмысления, не бывает. Размышления находятся вне нравственности, мораль имеет дело не с мыслями, а с результатом этих мыслей.
— Значит, я могу думать, что Гитлер был прав, но если из этой мысли не следует поступок, в этом нет ничего плохого?
— Прав или не прав — это не размышление, а оценка. Для оценки требуется шкала, а шкала ценностей — это и есть мораль. Не говоря уже о том, что оценка требует фактов. У тебя их нет.
— У меня есть факты, — возмутился я. — Весь Нюрнбергский процесс — одни сплошные факты.
— Полевого[5] читал? — поинтересовалась она странно напряжённым, даже немного дребезжащим от напряжения голосом. — Кино смотрел?
Не понимая, что с ней происходит, я замолчал. Она тоже молчала. Через пять минут, не в силах больше выносить это накалённое молчание, я отправился на кухню, налил в чайник воду, поставил его на плиту, сел на стул и три минуты тупо смотрел на пляшущее под чайником синее газовое пламя. Потом я вернулся в комнату.
Она сидела на диване в своей любимой позе, далеко вытянув ноги и скрестив на груди руки, смотрела в пол и молчала. На меня она по-прежнему не глядела. Это я в ней тоже давно заметил: она чрезвычайно редко смотрела людям в глаза. Даже в разговоре, если взгляд её случайно пересекался с другим взглядом, она опускала глаза мгновенно, резко, закрывала их на секунду и открывала снова, но уже глядя в пол, в стену, в окно — куда угодно, но только не на собеседника.
— Чаю налить? — спросил я, только чтобы нарушить это странное молчание. Почему мне было так неловко, я и сам не мог понять, молчать мы оба любили и умели, могли часами сидеть в полной тишине и довольстве друг другом, она со своей книгой, я — со своей. А сейчас мне было неудобно, неприятно даже, словно я разбил её любимую чашку или поцарапал пластинку.
Не поднимая головы, она кивнула, я вернулся на кухню, налил две чашки чая, достал из шкафа печенье, сахар, крикнул:
— Готово!
Она пришла, уселась на своё любимое место у окна, сделала пару глотков и вдруг спросила уже обычным своим, низким, глубоким голосом:
— Ты знаешь, что значит vae victis?
— Нет.
— А кто такой Николай Зоря[6], ты знаешь?
— Нет.
Она снова замолчала и долго сидела, вертя в руках пустую чашку. Я засобирался домой. Она вышла в коридор, посмотрела, как я натягиваю свои рваные кеды, велела:
— Завтра не приходи.
Это было странно, и это было впервые, но прежде чем я успел испугаться или обидеться, она добавила:
— Приходи послезавтра. Мне нужно кое-что обдумать.
От Оси я отправился в городскую библиотеку и выяснил, что vae victis означает «горе побеждённым». Кто такой Николай Зоря, я так и не узнал, хоть и просидел в библиотеке до самого закрытия.
2
Когда я пришёл послезавтра, она читала какое-то письмо и даже головы мне навстречу не подняла, лишь рукой помахала не глядя. Я прошёл в комнату и заметил лежавшую на столе незнакомую книгу. Прошлым летом, составляя для неё полный и подробный список, я провозился две недели, зато запомнил все две с лишним тысячи книг её библиотеки. Но разглядеть новую книгу я не успел. Она встала с дивана, подошла к столу и не спросила, а скорее потребовала:
— Кто такой Домбровский, ты тоже не знаешь?
— Почему это? — обиделся я. — Как раз знаю, это генерал такой польский, с Костюшко воевал. Мы по истории проходили.
Она посмотрела на меня — один из редких случаев, когда она смотрела прямо на меня, — потом отвернулась и издала странный обрывистый звук, то ли всхлип, то ли смешок. Если бы я не знал, с её собственных слов, что она не умеет плакать, я бы решил, что она плачет.
— Может, есть ещё один Домбровский[7], — сказал я растерянно.
Она развернулась ко мне так резко, что я даже отпрянул невольно, схватила со стола книгу, протянула мне и приказала:
— Читай.
Помолчала и повторила настойчиво:
— Читай. Сейчас.
Зная уже, что, когда она в таком настроении, спорить бесполезно, я взял книгу, сел за стол и глянул на обложку. Неуклюжее деревянное строение, эдакий многоэтажный теремок, занимало всю её правую половину. Слева от теремка неровными угловатыми буквами сверху вниз шла надпись: «Ю. Домбровский. Хранитель древностей». Я