он переводит разговор на нас.
Он спросил, как идет учеба. Учеба? Стыд усилился. Я могла бы поклясться, что он даже отдаленно не представляет себе, каковы средние школы Южной Калифорнии. Слыхал ли он о предмете «Управление автомобилем» (посещение обязательно)? Об уроках машинописи? Не правда ли, его бы удивили сморщенные презервативы, которые попадаются на глаза, когда, опаздывая к первому уроку, срезаешь напрямик через газон (школьная территория – излюбленное место для ночных свиданий)? Я вот удивилась и тем на первой же неделе занятий выдала себя: всплыло, что я на два года младше одноклассников, когда по недомыслию спросила, отчего под деревьями валяются маленькие воздушные шарики. А удивил бы его «чай», которым позади актового зала каждый день на большой перемене торгуют двое пачуко (так у нас звали ребят из семей чикано[7])? В силах ли он даже вообразить Джорджа, который, как знали некоторые из нас, ходил с пистолетом и отнимал деньги у служащих автозаправок? Или Эллу и Неллу, двух сестер-карлиц, которые возглавили бойкот, объявленный Библейским клубом, и добились отзыва нашего учебника биологии? Известно ли ему, что латынь больше не изучают и Шекспира тоже, а на английской литературе в десятом классе учительница, явно недоумевающая, что с нами делать, раздает в начале урока экземпляры The Reader’s Digest (написать краткое изложение одной статьи на выбор) и до конца часа отсиживается за своим столом, молча вяжет в полудреме? Станет ли ему ясно, что гимназия в его родном Любеке, где четырнадцатилетний Тонио Крёгер пытался пленить Ганса Гансена, убеждая прочесть шиллеровского «Дона Карлоса», – нечто инопланетное на фоне средней школы Северного Голливуда, альма-матер Фарли Грейнджера и Алана Лэдда? Нет, не станет, и я надеялась, что он никогда не узнает правды. У него хватает своих печалей: Гитлер, Германия, превращенная в руины, изгнание. Ему лучше не знать, в какую даль от Европы его занесло.
Он говорил о «ценности литературы», о «необходимости защитить цивилизацию от сил варварства», и я говорила: «Да, да», и четкое ощущение нелепости нашего присутствия в его доме, ощущение, которого я ждала всю неделю, в конце концов возобладало. Во время беседы мы могли самое большее наговорить глупостей. Но чаепитие в строгом смысле слова, социальный ритуал, который дал свое имя всей этой процедуре, давал новые возможности опозориться. Я так опасалась пошевелиться неуклюже, что все мысли, которые я, возможно, отважилась бы высказать, просто вылетели из головы.
Помню, я начала прикидывать, когда можно будет откланяться, не нарушая правил хорошего тона. И догадалась, что Меррил, хотя посмотреть на него – он сама раскованность, тоже будет рад уйти.
А Томас Манн продолжал говорить, медленно, о литературе. Свое смятение я помню лучше, чем его слова. Я старалась не обжираться пирожными, но в миг рассеянности потянулась к подносу и взяла на одно больше, чем наметила. Он кивнул.
– Возьмите еще одно, – сказал он.
Ужас. Как же я жалела, что нельзя остаться в кабинете одной и посмотреть его библиотеку!
Он спросил, кто наши любимые писатели, а когда я замялась (у меня их было очень много, но я сознавала, что надо упомянуть лишь нескольких), добавил – эту фразу я помню дословно:
– Полагаю, вам нравится Хемингуэй. Это, по моим впечатлениям, самый типичный представитель американской литературы.
Меррил буркнул, что никогда не читал Хемингуэя. Я тоже не читала; но настолько опешила, что даже ответить не могла. Как странно, что Томасу Манну интересен Хемингуэй, этот (о Хемингуэе у меня были лишь смутные представления) сверхпопулярный писатель, автор романов, по которым сняты романтические фильмы (Ингрид Бергман я обожала, равно как и Хамфри Богарта), пишущий про бокс и рыбалку (спорт я ненавидела). Мне никогда не казалось, что Хемингуэй входит в число писателей, которых мне стоит читать. Или писателей, к которым мой Томас Манн относится серьезно. Но тут я сообразила: это не Томасу Манну Хемингуэй нравится, а нам он должен нравиться, по предположениям Манна.
– Ну-с, – сказал Томас Манн, – а какие писатели вам нравятся?
Меррил сказал, что ему нравится Ромен Роллан, подразумевая «Жан-Кристофа». И Джойс, подразумевая «Портрет художника». Я сказала, что мне нравятся Кафка, подразумевая «Превращение» и «В исправительной колонии», и Толстой, подразумевая поздние работы о религии не в меньшей мере, чем романы; и, подумав, что надо упомянуть какого-нибудь американца, раз Манн этого, похоже, ждет, добавила Джека Лондона (подразумевая «Мартина Идена»).
Он сказал, что мы, должно быть, очень серьезные молодые люди. Неловкость усилилась. Свое чувство неловкости – вот что я запомнила лучше всего.
Хемингуэй не давал мне покоя. Может быть, мне следует прочесть Хемингуэя?
По-видимому, Манн считал абсолютно нормальным то, что местные старшеклассники знают, кто такие Ницше и Шёнберг… и до этого момента я попросту упивалась этой первой, пробной вылазкой в мир, где такие знания воспринимаются как должное. Всё правильно, так и надо. Но, казалось, теперь он возжелал, чтобы мы были молодыми американцами (какими он их воображал), были, как он сам (и, как он почему-то, я никак не понимала почему, решил, – Хемингуэй), характерными представителями чего-то. Я понимала, как это нелепо. Потому мы к нему и пришли, что не были представителями чего бы то ни было. Мы не были даже представителями своих же внутренних миров – или, во всяком случае, справлялись с этим не очень умело.
Вот я, прямо в тронном зале мира, в котором мечтаю обитать хотя бы в качестве смиреннейшей из подданных. (Сказать ему, что я хочу стать писателем, я бы и не вздумала – точно так же, как сказать ему, что я дышу. Я пришла к нему, раз уж жизнь заставила, в качестве поклонницы, а не в качестве претендентки на вступление в его касту.) Человек, с которым я познакомилась, не имел сказать ничего, кроме нравоучительных формул, хотя именно этот человек написал книги Томаса Манна. А я не изрекла ничего, кроме косноязычных банальностей, хотя меня переполняли сложные переживания. Он был не в ударе, и я тоже.
Странно, но я не запомнила, чем всё закончилось. Пришла Катя Манн объявить нам, что время истекло? Томас Манн сказал, что ему нужно вернуться к работе, выслушал нашу благодарность за милостивую аудиенцию и проводил нас до двери в коридор? Не помню, как мы прощались, не помню, как нас выпустили на волю. То, как мы, сидя на софе, пили чай с пирожными, в моей памяти перетекает – монтажный переход типа «кроссзатухание» – в сцену, где мы снова оказываемся на Сан-Ремо-драйв, садимся в машину. После темного кабинета заходящее солнце казалось ярким: было всего тридцать пять минут шестого.
Меррил завел машину. Мы,