казалось, забыл намертво, хотя оно незаметно перегорало все эти годы в сердце его, и вот теперь, как россыпь чистейшего пепла, ложилось ровными полосками на теплую бумагу. Почему-то легче ему писать было, пока он думал о белой лошади, вытягивающей губы к струям переката, и он не удержался и все-таки написал о ней. Когда же о невозможности счастья для себя и Саньки написал Кирилл, он почувствовал, что все уже, до дна высказал и больше пока о жизни ничего сказать не может. Наверное, есть еще одна, более глубокая правда о жизни, но он не знает о ней.
В той же глубочайшей тишине осторожно, будто нежданную гостью-птичку боясь спугнуть, оглянулся Кирилл на прошедшее теплое время и увидел себя счастливым. Один этот полуденный час был счастлив Кирилл, будто на тихую поляну на шестьдесят летучих минут заглянула к нему в гости родная душа…
Но тут в глубине леса захрустели сучья, звонко стукнул приклад о сосновый ствол. Прямо на обомлевшего Кирилла выкатился из чащи веселый Санька с Рыжиком, а за ними дед.
— Писатель! — заорал Санька. — Кашу сготовил?
Кирилл взглянул на Рыжика, будто привязанного к Санькиному поясу невидимым прочнейшим поводком, и улыбнулся бессмысленно, догадавшись еще о чем-то, новое что-то про Саньку уяснив для себя. Раздумывая о маленькой лжи про Саньку, которую завтра непременно вычеркнуть надо будет, он тихо закрыл измученную тетрадь.
— Дед, — сказал Санька. — Ты его завтра с собой возьми: чокнулся парень один в лесу.
— Возьму, — пообещал неохотно дед.
Меж тем пришла в тайгу горячая осенняя страда. Санька с дедом десятками били рябчиков и глухарей, а ближе к холоду — гусей и уток. Всю эту гору мяса складывали в ледник за землянкой, выбитой в вечной мерзлоте. Однажды подстрелили сокжоя — дикого оленя. Дед, словно забыв, кто такой Санька, строго велел ему не трепаться, потому что по новому закону сокжоев в их местах губить не велено. Санька отвечал, что он — не прокурор.
Незаметно кончился август. В водянистое золото оделись лиственницы. Лимонно-желтым зацвели березки. Фиолетовыми пятнами по склонам распадков расползлись заросли иван-чая. Ударил первый мороз, и голубика в хрупкой кожуре стала мягкой, как кисель. Дед, доверив Саньке заготовку дров, стал ходить по бруснику. Он съездил в поселок (сто километров от их жилья) и привез на кобыле вьючно мешок сахару. На предложение снова поставить бормотуху, заявил: «Только для варенья». Наварили варенья и две бочки моченой брусники спустили в подвал.
6
Почему переписывать и править Кириллу больше нравилось, чем заново писать? Не потому ли, что с тех пор, как он последнюю запись у смертельных порогов сочинил, появился во всей его писанине некий узелок, вокруг которого все остальное уже само вязалось и росло, а вместе с тем страх пропал, что ничего у него не выйдет? Уверенность, что выйдет, появилась у него на следующий день, когда он все заново прочел и понял, где и как надо исправлять, где — не трогать. Работал он после этого без сомнений и, вот именно, без страха. Дело шло.
Временами он совсем забывал, что все это только для обману пишется, и иначе работу свою не называл, как — дело.
— Что-то много дел у тебя, — укорил его однажды за ужином дед. — Ты не кляузу ли для начальства готовишь, на случай, если поймают вас? Себя выгородишь, Саньку утопишь.
Кирилл от обиды не нашел что ответить. Вступился Санька, впервые подняв голос на деда:
— Ты, дядя Павел, не заговаривайся! Он не обязан тебе объяснять что к чему! Я мало по хозяйству делаю? Мало тебе, да?
— Не-не, я ничего, — закряхтел дед. — Вы, ребята, живите, как хотите. И по хозяйству я ничего не говорю. Прямо ты, Саня, так трудишься, будто это родное все тебе.
— Нечего меня хвалить, я не маленький.
— Я не хвалю. Я говорю — маленького тебя драли мало, а то бы…
— Драли достаточно, можешь не сомневаться.
— Ну… А тебя, Кирилл, когда в последний раз драли?
— Никогда! — забледнел Кирилл.
— Ох, дела! — завздыхал притворно дед. — Одного драли, другого не драли, а толку? Что же с вами делать надо было, ребятки, чтобы толк вышел? А может, вы не совсем еще пропащие?
— Наша вагонетка в тупик зашла, — мрачно отвечал Санька.
— Ой, беда! Ой, грехи! — вскрикивал дед, вылезая из-за стола и заваливаясь под тулуп на лавку. — Саня, топи печку, чегой-то замерзли мы сегодня с тобой.
Санька вышел за дровами. Дед тихонько спросил Кирилла:
— Ты хоть скажи мне, чего пишешь. Санька толковал глупость какую-то, я не понял. Может, я дело подскажу.
— Не подскажешь, — отвернулся Кирилл, испытывая внезапное смущение, будто дед его о чем-то тайном и стыдном спрашивал.
— Ну, как знаешь… Только ты там про меня ничего не пиши.
— Я и не собираюсь.
— Ага, не пиши…
— Я не пишу. Беспокойство… А скажи, Павел Алексеич, если б предложили тебе… — Кирилл помолчал. — Проживи вот на этой вырубке вечную жизнь… Но не выходить никуда. Ты бы согласился?
— Вечно никто не живет.
— Ну, ну — если бы…
— Чего же не согласиться? Жизнь хорошая…
— А я бы… Не знаю.
— Ну, твое дело молодое, тебе бабу надо. С бабой согласился бы?
— Ишь, потянуло старого козла на интересный разговор, — заворчал Санька, входя с поленницей дров. — Не смущай его, дед, а то сбежит.
— Санька, Санька! — запрыгал дед на лавке. — А ты вечную жизнь согласился бы на нашей деляне прожить? Чтобы подписку дать безвыездную.
Санька подумал.
— Если бы я точно знал, что сюда оперы не заглянут…
— Ну-ну?
— Согласен.
— Во как надо, парень, — заключил дед. — А ты все брыкаешься.
— Я пойду, — поднялся Кирилл.
— Куда — из тепла?
— Дело у меня…
— Иди, непонятный.
В землянке от керосиновой лампы скоро стало тепло. Кирилл раскрыл тетрадь, медленно заточил карандаш Санькиным самодельным ножом — тем самым, с которым он выскочил на горящую деляну, чтобы сманить Кирилла. Грифель шуршал сухо, неторопливо. Последние страницы перебелялись легко. Ясная печаль расставания наполняла Кирилла, как теплым молоком наполняется прозрачный стакан. Он думал, что это — горечь расставания с жизнью на диком каменном берегу Вилюя, у страшных порогов Большая Кровь, а было это только прощание с последними листами дневника, которые жаль стало отдавать в чужие руки, не оставив себе ничего, кроме воспоминаний о счастливых часах. О часах, когда в тишине сухо и неторопливо шуршит острый карандаш и ни на минуту не возникает у тебя мысль, будто ты делаешь не то, что надо, даже если за много часов у тебя ничего не получилось. Вот это и