толпа людей шла вперед. Все люди казались маленькими.
После пяти часов город осветила московская луна. Засияли золотые купола церквей. В темном углу, куда не достигал лунный свет, сыпались искры от вращающегося точильного камня и ножа для рубки мяса, пахло нагретым металлом.
Закат красного солнца и полную луну разделял краткий миг: луна на востоке, солнце на западе. Северный город овладел моим воображением.
Но то на небе. На улицах же, в вечерних сумерках, люди. Люди. Люди. Нищенка, пристроившись рядом с женщиной в беличьей шубке, шла и приговаривала:
– Барышня, миленькая, ради дочки… Хоть копеечку… на хлеб…
Женщина, не оглядываясь, прошла мимо. На шали другой женщины, торгующейся с яблочницей, цвели красные и желтые розы. Два комсомольца в модных кожаных пальто, типичных для СССР, увидели японку и сказали:
– Из Шанхая!
В их учебниках – «Баллада о Ленине и Ли-Чане». В театре Мейерхольда – пьеса «Рычи, Китай!». В Большом театре все обсуждают «Красный мак». А среди этого – по-прежнему старая «Мадам Баттерфляй». Или же веселое озорное: «чон-кина, чон-чон, кина-кина, Иокогама, Нагасаки, Хакодатэ – гой!»
Или такая сцена.
Тепло. Большой уличный термометр показывает шесть градусов. Снег на мостовой подтаял, стал тяжелым и вязким, идти трудно. Утренние улицы залиты солнечным светом; взмыленные лошади, которым тяжело брести по скользкой дороге, тянут повозки. Лед на витрине цветочницы растаял, и сквозь стекло показались цветы. У стены рядом греются на солнце старуха и одноногий инвалид. Вдоль грязного тротуара плечом к плечу – уличные торговцы. Газетный киоск, табачная лавка, продавцы шнурков и крема для обуви, масляная лавочка, дешевые игрушки, конфеты, мандарины.
– Давай! Мадам, хорошие, свежие мандарины! Двадцать пять дюжина! [чуть позже] Двадцать дюжина! Давай!
Среди людского потока идет инженер в голубой фуражке, в руке у него корзинка. Бредет собака. На перилах перед витриной аптеки висит ребенок и разглядывает грубо сделанные пессарии.
Петляя зигзагами, я иду до Никитских ворот. Прямо передо мной торговец яблоками как раз перекладывает свой товар. Сзади подходит милиционер. Сказав что-то, он высовывает руку из кармана шинели и небрежно поднимает овальную большую корзину, полную яблок. Плоды чуть не падают на грязный снег. Торговец в спешке сам подхватывает корзину. Милиционер снова сует руки в карманы и идет дальше. Торговец шагает рядом, гордо выпятив грудь под тяжестью корзины, и, дружелюбно обернувшись к милиционеру, что-то объясняет ему, посмеиваясь. Но через несколько шагов дорогу им преграждают: из переулка выехали пустые сани. Торговец, пропуская милиционера на шаг вперед, вдруг ловко, хотя и неуклюже, проносится мимо морды лошади и, прижав корзину к животу, скрывается в толпе на противоположном тротуаре. Милиционер оборачивается – в пустоте проезжей части еще мелькает улыбка торговца вместе с оброненным им предметом, похожим чем-то на сито для отжима мисо. Но спины в коричневом пальто уже не видать.
Я невольно улыбнулась. Это так по-русски. И по-крестьянски. В том, как торговец провернул свое дело, было что-то забавное. Любопытные прохожие, которые остановились на тротуаре, тоже улыбались. Милиционер не попытался догнать его – лишь глянул, куда скрылся торговец, и, не вынимая рук из карманов, вскоре направился к перекрестку. Предмет, похожий на сито для мисо, подняла уличная торговка.
Ропшин был обречен покончить с собой. С политической точки зрения он, разумеется, и сам предчувствовал несчастный конец, однако без России уже не мог жить. Потому и вернулся. И умер. В чем же причина этой страстной ностальгии?
Другой пример – Джон Рид, автор книги «Десять дней, которые потрясли мир». Он умер от тифа на юге России в голодные годы. У Джона Рида была не только хватка американского журналиста, но и личный интерес и любовь к России и ее новой жизни. В «Десяти днях» он не приводит оценок и выступает как хроникер, но тщательный отбор материала и стройность изложения позволяют нам понять, как сильно он был очарован Россией и как глубоко ее понимал. Что же это за обаяние русской жизни, которое так привлекало его и которое так безоглядно завораживает и нас?
Я ощущаю его на старых узких московских улочках, в толпе или же в скрипе кирзовых сапог делегатов, шагающих по грубому ковру гостиницы. В Швейцарии путешественник видит Альпы, лазурные озера, леса. Природа поражает его красотой, и он, в зависимости от дарования, выразит свои впечатления либо на трехцветной открытке, либо в поэтической прозе. В России нет подобных пейзажей. Например, если в Москве внимание путешественника привлечет икона XVIII века, вделанная в каменную кладку старой церковной стены, он неизбежно увидит тут же, у подножия, старуху, которая продает семечки по три копейки за стаканчик. И древность иконы, и грязный платок на голове старухи, и быстрые шаги коммунистки в кожаном пальто и черных чулках – все эти контрасты жизни в один миг оказываются в поле зрения. И если путешественник достаточно восприимчив, чтобы впитать эти обрывки жизни, эти пейзажные сценки, то естественно и ощутить в них новый, пробуждающийся дух страны.
Однажды я сидела в столовой отеля «Савой». Его построили специально для иностранных туристов: лифтер повторял «заходите» на английском, а метрдотель щеголял в белом галстуке. Передо мной стояли семга с черной икрой и лимоном, а также водка. Рядом одни японцы. У них полуофициальные должности; иные из них начинали свою карьеру еще в царской России. Зашел разговор о России до революции и после; в моей голове тут же появилось несметное множество вопросов. И вот один японец, с оттенком досады в голосе, произнес:
– Как ни крути, а Россия – это болото. Раз ступишь – и уже не выберешься. Вот вам доказательство: в России ни один не разбогател торговлей. Одни убытки, убытки! И всё же почему-то ноги из России не вытащишь, в общем – болото.
Эти слова приятно задели меня, словно толчок пяточки младенца в материнскую грудь. Мне стало весело, я рассмеялась и согласилась: «Всё так». Я знаю и ощущаю глубину России – ту самую глубину, что возмущала его, – вместе со всем ее величием и тяжестью. И в отличие от него, я горячо люблю эту национальную русскую глубину. Думаю, именно эти глубина и величие влекут и чаруют нас. Ропшин, быть может, не сумел найти подобной глубины ни во Франции, ни в Швейцарии. Молодой американец Джон Рид, напротив, понял ее и узнал в ней инкубатор всего русского гения и всех русских бед. Словом, то, что именуется «русским характером», возникло из той же глубины и выражалось в крылатых словах, распространившихся за границей: до 1917 года это было «ничего» или «всё равно», а после революции – красные, энергичные