Не любовь. Не нежность даже. Что-то человеческое, примитивное: передо мной беременная женщина, которой плохо, а я стою и меряюсь с ней своей несчастной мужской трагедией.
Я подошёл, присел перед ней.
— Лиз.
Она подняла глаза. Красные, усталые.
— Что теперь будет?
Я открыл рот.
И не нашёл ни одного ответа.
Потому что «не знаю» — это честно, но жалко.
«Разберёмся» — уже было.
«Всё будет хорошо» — ложь.
«Я с тобой» — слишком большая фраза для человека, который час назад ещё стоял на веранде собственного дома и думал, как бы отмотать день назад.
— Я сниму вещи завтра, — сказал я наконец. — Поговорю с Верой. С детьми. Потом…
— Потом? — повторила она.
— Потом будем думать.
Она закрыла лицо ладонями.
И я понял, что этот ответ её добил.
Конечно. Женщина с ребёнком внутри не может жить в «потом». Ей нужны сроки, стены, решения, кроватка, фамилия, уверенность. А я по-прежнему разговаривал так, будто речь о переносе встречи.
В коридоре зазвонил телефон.
Я достал его с таким чувством, будто вытаскивал осколок из мяса.
Матвей.
Сердце ударило тяжело.
Я ответил сразу.
— Да.
На той стороне было тихо. Потом сын сказал:
— Забери свои вещи сам.
Голос ровный. Ледяной. Совсем не детский.
— Матвей…
— Не звони маме сегодня.
— Дай мне с ней поговорить.
— Не звони. Ей плохо.
— Матвей, послушай…
— Нет, это ты послушай, — перебил он. — Глеб плачет и спрашивает, почему папа ушёл с какой-то тётей. А мама сидит на полу в прихожей и смотрит в стену. Так что не надо сейчас делать вид, что тебе есть что сказать. Забери вещи сам, когда её не будет дома. И если ты хоть раз попытаешься обвинить её в том, что она «не поняла» или «устроила сцену», я тебя видеть не хочу вообще.
Связь оборвалась.
Я стоял с телефоном у уха и чувствовал, как подо мной медленно разверзается ещё одна пропасть — та, о которой мужчины редко думают, пока не поздно. Дети могут простить многое. Но не всегда. И не сразу. А старший сын особенно. Потому что в пятнадцать ты уже мужчина ровно настолько, чтобы презирать слабость в отце.
— Это был он? — спросила Лиза.
— Матвей.
— Что сказал?
Я посмотрел на неё.
На живот.
На чайник.
На маленькую квартиру, в которой мне предстояло теперь дышать.
И впервые за всё это время очень ясно понял: дороги назад уже нет. Даже если когда-нибудь Вера откроет дверь, это будет не тот дом. Не та семья. Не тот я.
Предательство не ломает жизнь пополам.
Оно превращает всё прежнее в страну, куда у тебя больше нет гражданства.
Глава 6 Вера
Когда всё наконец стихло, в доме стало так тихо, что хотелось закричать только ради звука.
Дождь закончился. Где-то капало с крыши. Арчи тяжело дышал у двери, не ложась, будто караулил. Глеб всхлипывал в комнате у Матвея — редко, судорожно, уже на излёте, как дети плачут после большого испуга. А я сидела в прихожей прямо на полу, привалившись плечом к стене, и смотрела на мужские кроссовки у порога.
Старые, серые, с заломом на носке.
Он в них ездил за продуктами. Выгуливал Арчи. Орал на меня с лестницы, что забыл ключи. В них же, наверное, сегодня утром стоял у зеркала и завязывал шнурки, пока я наливала ему кофе и не знала, что к вечеру моя жизнь будет валяться на полу так же бессмысленно, как эти кроссовки.
Я встала, взяла их обеими руками и швырнула в кладовку.
Не помогло.
Ничего не помогало.
Предательство вообще удивительно материально. Оно не висит где-то в абстракции, не живёт только в голове. Оно оседает на вещах. На кружке с надбитым краем, из которой он пил по утрам. На рубашке на спинке стула. На зарядке, воткнутой в розетку у кровати. На смятой подушке. На каждой поверхности дома, к которой он прикасался и которую теперь хочется то ли вымыть до скрипа, то ли поджечь.
Матвей спустился тихо, как взрослый.
Я услышала только шаги и подняла голову. Он стоял в дверях прихожей, высокий, бледный, с таким застывшим лицом, что мне стало страшно. Подростки должны злиться громко. Хлопать дверями, швырять рюкзаки, орать, что ненавидят весь мир. Когда они молчат вот так — будто уже всё поняли и сложили в себе по полкам — это пугает сильнее.
— Глеб уснул, — сказал он.
— Быстро.
— Он не уснул. Просто лежит и делает вид.
Я закрыла глаза.
— Ясно.
Матвей подошёл ближе. Помолчал. Потом вдруг сел рядом на пол.
Не мальчик. Мужчина. Мой сын.
— Ты знала? — спросил он.
Я повернула к нему голову.
— Нет.
Он кивнул. Смотрел перед собой.
— Я думал, может, знала.
— Почему?
— Потому что это давно тянется.
Каждое его слово входило как игла. Я обняла колени руками, чтобы не тряслись.
— Ты замечал?
— Мам, это все замечали.
Не со зла. Не чтобы добить. Просто правда.
Я сглотнула.
— Даже Глеб?
— Глеб не понимает, но чувствует. А я… — Он усмехнулся без улыбки. — Я не идиот.
— Почему ты ничего не сказал?
Он повернулся ко мне резко. В глазах вспыхнуло наконец что-то живое — злое, больное.
— А что я должен был сказать? «Мам, по-моему, папа тебе врёт»? Ты бы поверила?
Я хотела ответить. Не смогла.
Нет, наверное. Не сразу. Я ведь и сама, когда реальность стояла уже у калитки с животом, всё ещё искала объяснения попроще. Работа. Усталость. Кризис возраста. Проблемы. Всё что угодно, кроме той тупой, банальной, унизительной правды, которую женщины чувствуют раньше, чем признают.
— Прости, — сказал вдруг Матвей.
Я вздрогнула.
— За что?
— Не знаю. — Он пожал плечами. — За то, что видел. За то, что злился на тебя. За то, что не заставил его сказать раньше.
У меня внутри что-то болезненно сжалось.
— Эй. Нет. — Я повернулась к нему всем телом. — Нет, даже не думай. Это не твоя ответственность. Слышишь? Ни капли не твоя.
Он сжал челюсти.
Очень похожий на отца в этот момент. И это сходство неожиданно резануло так, что я едва не отвернулась.
— Я его убить хочу, — сказал Матвей тихо.
Вот и всё. Вот она, настоящая подростковая правда. Не сложные формулировки. Не мудрые выводы. Простое, чёрное, обжигающее чувство.
— Я знаю, — ответила я.
— Нет, не знаешь. — Он уставился в пол. — Он же… он просто всё сломал. Понимаешь? Всё. Как будто взял и ногой в стену. Глеб теперь будет реветь ночами. Ты… — Он запнулся, не сумев подобрать