слишком громко закрывал шкаф.
Как в полусне могла спросить: «Ты воду выключил?»
Как зимой у неё всегда были холодные ноги.
Как она пахла после душа — не духами, а чем-то своим, тёплым, почти хлебным.
Память о теле женщины, с которой прожил большую жизнь, — самая подлая форма ностальгии. Потому что она не спрашивает, имеешь ли ты право скучать.
После её командировки мне стало хуже.
Парадоксально: её не было рядом, но из-за расстояния я вдруг острее почувствовал, что она живёт отдельно. Работает. Спит в другом городе. Разговаривает с людьми, которых я не знаю. Смеётся, может быть. Или нет. И я к этому уже не имею отношения.
Я начал думать о ней почти навязчиво.
Глупо, бессмысленно, поздно.
И, разумеется, Лиза это чувствовала.
Дети тоже чувствовали всё.
Глеб спрашивал о матери по сто раз на дню:
— Когда мама приедет?
— А она уже поела?
— А почему у неё голос в телефоне усталый?
— А она без нас не плачет?
Последний вопрос добил.
— Не знаю, сынок, — ответил я честно.
Потому что действительно не знал. И именно это оказалось одним из самых страшных последствий развода: я перестал знать, как она плачет.
Матвей вёл себя тише, но тяжелее.
Однажды вечером, когда Лиза уже легла, а Глеб уснул с мультиком, мы остались на кухне вдвоём. Он делал уроки, я пил чай. Тишина между нами была не мирной — настороженной, как в комнате ожидания перед плохими новостями.
— У тебя там кто-то есть? — спросил он вдруг, не поднимая головы от тетради.
Я чуть не подавился.
— Что?
— У мамы. Кто-то есть?
Вот оно.
Он тоже заметил.
И, похоже, проверял меня так же безжалостно, как я сам пытался проверять Веру.
— С чего ты взял? — спросил осторожно.
Матвей пожал плечами.
— Просто спросил.
Ложь. Научился у взрослых.
— Не знаю, — сказал я.
— А если будет, ты что?
Я смотрел на сына и понимал, что отвечать надо очень аккуратно. Но аккуратность в разговорах с подростками чаще всего выглядит как трусость.
— Ничего, — сказал я после паузы. — Это её жизнь.
Он впервые поднял на меня глаза.
— Ого. Прям здраво.
— А ты чего ожидал?
— Не знаю. Что ты опять сделаешь лицо, как будто тебя предали.
Фраза вошла точно.
Я криво усмехнулся.
— Очень смешно.
— Нет. Не смешно, — сказал он спокойно. — Просто странно было бы.
Он снова уткнулся в тетрадь, а я сидел и чувствовал, как у меня медленно горят уши.
Собственный сын считал меня способным на обиду из-за того, что жизнь бывшей жены движется дальше.
И, что хуже всего, был прав.
— Матвей, — позвал я.
— М?
— Ты меня ненавидишь?
Он застыл с ручкой в руке.
Тихо. Долго.
Потом выдохнул.
— Нет.
Я ждал продолжения.
— Я бы, может, и хотел. Так проще. Но нет.
Он отложил ручку.
— Я тебя не ненавижу. Я просто… — он запнулся, и в этот момент в нём вдруг проступил не взрослый циник, а мой мальчик. Очень уставший мальчик. — Я не понимаю, как ты мог так сделать.
Вот она. Самая страшная фраза не от жены, не от суда, не от любовницы.
От сына.
Потому что в ней нет истерики. Только обрушившееся уважение.
Я долго молчал.
— Я сам до конца не понимаю, — сказал в итоге.
— Это ещё хуже, — ответил он.
И я не нашёл, что возразить.
Ночью Лиза не спала. Ворочалась, тяжело дышала, вставала в туалет, потом снова ложилась. Я лежал рядом и чувствовал, как пространство между нами становится не просто напряжённым — осмысленным. Она уже всё знала, хотя мы почти не разговаривали на эту тему прямо.
Под утро она сказала в темноте:
— Ты становишься чужим, когда думаешь о ней.
Я открыл глаза.
— Я не…
— Не надо. — Голос был усталый, без злости уже. — Просто не надо. Я лежу рядом и чувствую. Как будто у тебя лицо уходит куда-то, где меня нет.
Я повернулся к ней.
— Лиза…
Она не дала договорить.
— Самое мерзкое, знаешь что? Я ведь понимаю, что ты и меня тоже любил. По-своему. Иначе не было бы всего этого. Но с ней у тебя жизнь. А со мной… катастрофа.
Я хотел возразить.
Сказать, что это не так.
Но слова застряли.
Потому что именно в таких формулировках всё вдруг становилось пугающе точным.
Глава 23 Лиза
Когда женщина беременна, все вокруг начинают разговаривать с ней так, будто она одновременно хрустальная ваза и слегка недоразвитый ребёнок.
— Не нервничай.
— Отдыхай больше.
— Думай о хорошем.
— Тебе нельзя волноваться.
Как будто нервная система подчиняется приказу. Как будто можно просто взять и перестать чувствовать, если это вредно плоду.
На восьмом месяце я стала особенно злой.
Не истеричной — это было бы даже проще. Именно злой. Сухо, почти трезво злой. На Андрея. На его мать. На Веру, хотя это несправедливо. На себя сильнее всего.
Потому что наконец перестала врать себе.
Раньше я всё ещё думала, что время сделает своё. Что если он поживёт со мной, привыкнет, увидит ребёнка, если мы переживём первую бурю, то всё как-то уложится. Не станет счастливым — нет, я не настолько наивна, — но хотя бы станет настоящим.
А теперь видела: не уложится.
Он не там и не здесь.
И в этом болоте я рожу.
В тот день у меня прихватило живот.
Не по-настоящему страшно, но достаточно, чтобы холодок дошёл до спины. Тянущая боль, каменеющий низ, слабость. Я позвонила Андрею. Он не ответил. Написал через двенадцать минут:
На совещании. Что?
Двенадцать минут.
Для женщины с обычной жизнью — ерунда. Для женщины на восьмом месяце, у которой в первый раз так тянет живот, — маленькая вечность.
Я не стала отвечать сразу. Села на край кровати, положила ладонь на живот и ждала, когда отпустит. Ребёнок шевелился. Значит, всё ещё, наверное, хорошо. Но страх уже расползся внутри, как холодная вода.
Потом написала:
Живот болит. Сильно тянет.
Он перезвонил мгновенно.
— Что случилось?
— Не знаю.
— Ты одна дома?
Господи, как будто можно быть где-то ещё, когда твоя жизнь состоит из ожидания родов и чужой неопределённости.
— Да.
— Я выезжаю. Если станет хуже — сразу скорую. Слышишь?
— Угу.
Он приехал через двадцать пять минут. За это время меня почти отпустило, и я уже чувствовала себя идиоткой. Беременной, жалкой, зависимой идиоткой, которая дёргает мужчину с работы, потому что испугалась своего живота.
Но когда он вошёл в квартиру — запыхавшийся, бледный, по-настоящему встревоженный, — я чуть не расплакалась от облегчения. Вот так