однажды. Завела она какие-то особые отношения с Афониной семьей. Прихожу домой, а за моим столом сидит слепой мальчик. Шьет ему мама рубашку.
— Ну, Алеша, иди домой, хозяин мой пришел, кормить его надо, а завтра снова приходи.
— Значит, мастерскую открыла?
— А почему бы не помочь. Тебе же Афоня помогает?
— Мне это надоело. Хватит. А грибы откуда? — спросил я, попробовав свежезасоленные рыжики.
— Достала, — сказала мама.
— Этот слепой принес, — сказал Витька, явно скатываясь в открытое предательство. — Он такой слепой, как я горбатый.
— Значит, товарообмен? Ты мне, а я тебе? А что народ скажет?
— Дурак ты! — Это мама заключила и пошла прочь.
Постепенно я привык к Афоне, к его Фросе, к слепому мальчику.
Почему-то у нас в Соленге было с топливом неважно, хотя кругом были леса и поселок утопал в горах рубленых и расколотых бревен, горбыля, обрезков разной величины. Конечно, кто раньше здесь жил, те располагали хорошими сухими дровами, а нам выдали какую-то осину, которая шипела, а не горела. Глядеть на эту полутлеющую осину было тошно: от нее ни жара ни тепла. Кочеврыжит ее в печи, перекручивает, сок из нее пузырится, и гаснет она каждый миг.
Потом приметили мы, что народ, который попроще, ходит за реку с мешочком, и там в опилках роется и набирает по полмешка, а то и по целому самых что ни на есть сухих плиточек-обрезков, а иногда и чурочки такие плотные струганые попадались. Положишь таких чурочек пять-шесть, и раскаляется печка докрасна.
Афоня подошел ко мне сам, когда я колол эту чертову осину. Не кололась она у меня. Топор всадишь, а вытащить — хоть караул кричи. Взял Афоня топор в руки — хрясь! — и чурки в разные стороны. Ловко у него получалась эта колка дров.
— Конечно, инструментик у тебя неналаженный. Косячок бы забить или ручку другую — это я тебе после обеда сделаю. — И действительно сделал. И еще принес мешочек тех самых сухих дровишек. И предложил мне:
— Ты приходи хоть утром, хоть в обед вон к тому участку, — и он указал на горы опилок, где штабелями был сложен лес, — я тебе и приготовлю…
Я на секунду представил картину: тащу этих обрезков мешок, а навстречу ученики, а еще, чего доброго, кто-то уличает меня в воровстве.
— Нет, — говорю я Афоне, — не могу.
— Понимаю. Понимаю, — сказал Афоня, — тогда Витьку пошли, он и принесет, а то и мать поутру сбегает.
— Конечно, сбегаю, Афанасий Кузьмич, — говорит ему моя мама, так аккуратно называя его по имени-отчеству.
— Не делай этого, — попросил я мать. Но ее упрашивать в чем-либо житейском было бесполезно. И по утрам я, выбегая на работу к первому уроку, встречал ее всю в инее морозном, с этим самым мешком с обрезками. И стыдно мне было, и жалко до отчаяния мать.
Однажды встретил я ее с этим самым мешочком. А навстречу Алла Дочерняева с начальственным отцом своим (весь он в мехах, в шапке пыжиковой, со мной, конечно же, не поздоровался, да и никто из местного начальства с простыми учителями не здоровался) и с подружкой Анечкой Клейменовой, тоже из моего класса. Девочки кивнули мне головками, улыбки свои спрятали, как мне показалось. А я, как увидел маму, — вся она изогнулась под мешком с обрезками, одна рука почти до самого снега достает, — подбежал к ней, выхватил мешок, внутри у меня от стыда все прямо-таки скрючилось. И я тороплюсь быстрее за угол завернуть, мама моя, спотыкаясь, едва-едва поспевает за мной. А как захлопывается за нами дверь, так я что есть силы этим мешком об пол, так что Виктор вздрагивает.
— Сумасшедший! — заключает мама. Она понимает все. Потому и добавляет: — Это им пусть стыдно будет, а не тебе.
Витька тоже при свете дня стыдился на бугор с мешком шастать: у него амуры пошли, и он престиж держал.
— Не бесись. Совсем я тебя не боюсь, — остановила меня мама. И стала говорить о том, какой хороший здесь народ. Бедно живут, конечно, но зато на редкость добрые и отзывчивые. Только в бедности человек может быть щедрым. И меня мама успокаивает: сначала всегда трудно на новом месте, а потом все образуется. И общий вывод: раз ты выбрал для жизни этих людей, то надо с ними ладить. Будешь с уважением относиться к людям, и тебя полюбят.
Надо, надо нам изменить отношение к учителю. Изменить в малом и великом. Об обществе можно судить по двум вещам: по отношению к учителю и к детям.
Это я теперь так думаю, а тогда мне и мысли в голову такого рода не приходили, и роптаний на этот счет не было. Я знал, что в этом поселке люди гордятся, что теперь не в палатках живут, что есть свой клуб, школа, деревянные тротуары и даже свой общий козел возле магазина. Да, действительно стоял, как живой памятник, у дверей магазина огромный козел, и каждый, выходя, давал ему кусок хлеба, успевая приласкать рукой. И никто не соблазнялся сварить из козла суп. Каждый раз, как я видел этого козла с удивительно человечьими глазами, на душе делалось спокойно и весело.
С едой в Соленге было совсем худовато. В магазине — одна соленая треска этакими громадными глыбами и еще жир, вроде бы искусственный, который здесь называли салом, и была картошка. Мама научилась из трески готовить сразу несколько блюд, и мы в общем-то довольны были нашим питанием. Я уж после думал, а что, если бы в магазине оказалось много продуктов (на мои восемьдесят рублей зарплаты наличными), — как бы мы тогда жили?
Иногда по утрам, часиков в шесть, к нам в двери тарабанили:
— Открывай, говорят.
— Чего вам?
Заезжий человек с какого-нибудь соседнего леспромхоза шарил в карманах и доставал рецепт:
— Вот. Срочно лекарство давай.
— Аптека с той стороны. Рано еще.
— Давай, говорят! — твердил заезжий.
А иногда в кухоньку к нам с утра набивались старухи и женщины в валенках; приехали издалека в аптеку, а она закрыта. Толкутся, покрякивают за окном, пока мама их не впустит.
Мне нравилась эта мамина доброта. Вспоминал я, как мы с ней вдвоем во время войны менять ходили, тачку на огромных колесах волокли километров за шестьдесят, а то и сто. И нас пускали добрые люди на ночлег: не обижали, а иногда и молоком угощали. И здесь ходил я потом по деревням: охотился. Всегда приют найдешь в северной деревне. Обсушат, доброе слово скажут, накормят чем бог послал. И