Малевич»? Что он про Малевича, кроме фамилии, знает?
Мне кажется, название «Я тебя люблю» связано не с «прямым высказыванием» или «новой искренностью», потому что это такие правильные пошлости, которые неохота повторять. Здесь попытка нащупать другое и трудное взаимодействие авторов и героев с реальностью, авторов – с собственной персонажностью, с самими собой, со своим радикализмом, с невозможностью радикализма, с чем-то еще, что сейчас, говоря обиходным языком, проблематизируется в промежуточном пространстве: внутри границ и за их пределами.
Л. Р. Понимаю. Радикализм – вещь важная и необходимая в искусстве, но я ее понимаю и оправдываю, только если он является актом и жестом настоящего экзистенциального отчаяния. Радикализм вальяжный и гламурный радикализмом не является. Опять же к вопросу о границах. Я это делаю, зная, что нельзя. Я готов за это понести ответственность. Я готов к тому, что кто-то со мной за это перестанет общаться. Назовет «идиотом». Или, если социальная атмосфера ужесточится, посадят в сумасшедший дом. Этот радикализм я изо всех сил приветствую. Поэтому я приветствую Андрея Ерофеева, делающего выставки, за которые его судят. Дело не в работах, которые он выставляет, они могут быть плохими или хорошими, но это серьезный радикализм. Поэтому радикализм как прием, как эстетика, вообще-то, неинтересен. Потому что он не является никаким радикализмом. Сейчас радикализм – это показать в каком-нибудь гламурном клубе сиськи. За это тебе ничего не сделают, только будут аплодировать. Вот и весь радикализм.
З. А. В последние годы на фестивалях получают призы «за инновацию» те фильмы, в которых никакой языковой инновации нет.
Л. Р. Меняются наши конвенции. Наше зрение улавливает то, что оно улавливает. Вокруг нас много чего происходит, чего мы не видим. Искусство – это конвенция. То, о чем мы с тобой договоримся, – лучше, чтоб человек пять договорились, и есть искусство. А дальше уже тонкости, дальше мы уже между собой спорим. «Это мне нравится, это не нравится». Но сначала мы договорились, что это «хуже некуда», а посередине уже с этим работаем.
З. А. В 90‐е мы переживали период нового хаоса – тогдашнее время как бы все взбаламутило. Можно ли сказать, что теперь что-то…
Л. Р. …затвердело?
З. А. Чтоб нам легче было жить и работать.
Л. Р. Да. Более-менее. Тогда я говорил, что нет неофициальной культуры, потому что нет официальной. Неофициальной культуры по-прежнему нет, но официальная уже вырисовывается, как мне кажется. Это такой конгломерат именно в гламурном сиропе вонючего софт-патриотизма, такого бархатного сталинизма, не страшного, а попсового, и клубно-попсового искусства, которое у нас сейчас главное. Что, как всегда в России, свидетельствует о персональных вкусах тех, кто страной управляет. Если, скажем, официальная культура сталинского времени перла из Большого театра, то сейчас ту же роль играет Дима Билан. Ту же роль, которую когда-то играл Лемешев.
Заметь, что сейчас все наоборот. Попсовеют мгновенно. Спиваков, например. Потому что это престижнее и интереснее.
Патриотизм и Ксения Собчак – вот такая сейчас странная официальная культура. И к ней тянется, как бы условно говоря, высокая культура в лице каких-нибудь Башметов. Им самим привлекательнее блеснуть в этом мире.
З. А. В середине 90‐х мы сомневались, что возможен андеграунд. А сейчас?
Л. Р. Нет, невозможен. Нет, он возможен, но его пока нет. Я думаю, он все-таки появится. Если давление станет еще более ощутимым, художник сделает выбор туда или сюда. Сейчас, в отличие от советского, очень развратное время.
З. А. Мы же не будем связывать эту растленку только с капитализмом.
Л. Р. С нашим капитализмом, не забывай. Мы будем связывать с тем, что общество растленно издавна и только этого и ждет. Можно сказать, что российское общество – это такая девушка, которая долго ждала, когда ее соблазнят. И дождалась… здесь не было никогда ориентиров, не было толком религии настоящей.
З. А. Сейчас, по-моему, не так важно рассуждать о «хорошем» или «плохом» кино, «хорошей» или «плохой» прозе, но о правильном движении, о том, что интересно, а что – нет.
Л. Р. Да, ты права. Сейчас может быть интереснее следить за векторами, чем за результатом. За направлениями ветров, да?
З. А. Именно.
Л. Р. Абсолютно согласен, направления ветров интереснее, чем сами ветра.
Очень важно, когда традиция не прерывается. С традицией хорошо работать – отрицать, отвергать, менять, деформировать, когда ты внутри этой традиции находишься. Потому что сказать, что нынешняя русская литература наследует той русской литературе, которую мы знаем и любим, нельзя. Это не так. И к той литературе эта не имеет отношения. Та литература была-была и была великая. И она закончилась. Может быть, на Чехове, может быть, позже, на Зощенке. Она какое-то время еще длилась в советское время. Думаю, до войны. Потом была советская литература. Это феномен, ее нельзя рассматривать отдельно: это не литература, а советская литература. Как советское шампанское не шампанское, а советское шампанское. После опыта, как мне кажется на сегодняшний день, увы, потерпевшей поражение неофициальной русской словесности… Не поражения, может быть, но традицией этот опыт не стал. И вся нынешняя словесность наследует советское. Это я вижу во всем. Сейчас выросло поколение, лишенное просто иммунитета. Я не мыслю категорией поколения, я не знаю, что такое мое поколение, которое, кстати, сплошной тухляк, не хочу, чтобы все, что я говорю, выглядело старческим ворчаньем, но сейчас нет серьезного сопротивления. А оно было. Я вспоминаю свои ощущения того времени – мы же себя ощущали очень важными людьми. И эти завоевания, может быть, очень скромные, воспринимались как серьезные. Отстаивание своей делянки было так важно, что все остальное не имело значения. Это счастливое ощущение осталось. Не в каком-то снобско-высокомерном виде, но… да, пожалуй, это был род высокомерия, но в данной ситуации спасительный.
Март 2010
Частные хроники
Эта глава посвящена работе с документацией памяти, воспоминаний; поискам идентичности персонажей и авторов визуальных дневников, созданию (или реконструкции) частных хроник – свидетельств повседневной жизни обычного человека конкретного времени, отбирающего события прошлого для будущих домашних архивов.
Героями игровых и документальных картин, документального спектакля, «Альбома моей матери» Ильи Кабакова, фрагментарно встроенного и в инсталляции художника, становятся мертвые. Эти «мертвые говорят», как в игровом фильме «После жизни», снятом в жанре документального репортажа. Или как в «Белой ленте», снятой под документ, где тематизируется сама возможность свидетельства. Мертвые, которые посмертно оживают в кадрах чужой любительской хроники, как в парадокументальном фильме «Монолог. Частные хроники». Пожилые люди, вспоминающие эпизоды личных историй, скрещенных с