class="p1">Теперь уже не верилось, что когда-нибудь все эти планы оживут. Он листал книжку, почти рассеянно, со странным недоверием, будто эти неровные строчки писаны не им, а незнакомцем или, наоборот, кем-то очень хорошо знакомым, но давно умершим.
«Обязательно поставить Корнеля — „Комическую иллюзию“ (восстановить купюры в V акте. Так хотел сам Корнель). „Медею“ (не пародия ли это на трагедию?), „Камеристку“ (причудливые поступки Алидора объясняются его непомерной требовательностью к себе и гордыней, равно как и страхом перед собственной старостью и перед тем, что постареет она…), „Вдову, или Обманутого обманщика“ (есть что играть, особенно между стихотворными партиями, действие брызжет, прямо пенится). Хорошо бы поставить „Дворцовую галерею“, „Королевскую площадь“, „Горация“, „Цинну“, „Родогюну“, „Лжеца“, „Гераклиуса“…» А вот запись: «Мольер — для меня через двадцать лет: „Ревность Барбуйе“, „Ветреник“ (Маскариль), „Школа мужей“ (Сганарель), „Несносные“ (Эраст), „Школа жен“».
Он листает страницы, и память услужливо разматывает ленту воспоминаний. Они непохожи на старый фильм, краски еще живы, еще звучат, путаясь и забивая друг друга, обрывки голосов, и ему не вырваться из их шепчущего прибоя. — «Обязательно попробуем летом „Гамлета“ …» — «Я уже перечитал переводы Марселя Швоба и Пьера Лейриса. Какой лучше, не знаю… но „Быть или не быть“ надо начинать скороговоркой, почти проглатывая, словом, никак не подчеркивая …»
Эти клочки разговора с Питером Бруком застряли в памяти. Беседовали в Лондоне, кажется, весной, в марте. Да, вот и пометка: To be or not to be переписан по-английски, размечены акценты и паузы …
Мокрый, теплый март, серая Темза, особенно весной непохожая на Сену с ее коричневатой дымкой над водой и гортанными криками чаек. Они с Анн стоят на Трафальгарском сквере у памятника Нельсону. Но почему-то сквозь мглистую завесу проглядывает по-осеннему матовая зелень стратфордских ильмов, серебристо мерцает гладь Эвона, и то наплывает, то отдаляется голос Лоренса Оливье, — он уже почти разбирает слова. Это Отелло, монолог перед сенатом.
Кажется, на замечательном спектакле они были вчера, но прошло уже без малого два месяца. Всего два месяца, а все это уже было очень давно, в другой жизни, которую, увы, не вернешь. Когда-то…
Он обвел взглядом комнату: утренний свет все упорнее разгонял тени, и по широкой солнечной полоске на потолке он знал, что будет погожий ноябрьский день. Контуры предметов, выплывая из полумрака, очерчивались все резче и суше: поблескивали склянки с лекарствами на столе, белели обложки Корнеля и Мольера в «Плеяде», темнел прямоугольный проигрыватель с замершей иглой над «Сонатой» Моцарта.
Последнее время он его слушал чаще, чем обычно. Особенно в Руйере. Тогда, в июле …
Он уже почти явственно ощущал запахи провансальской ночи: тяжело пахли эвкалипты, замершие часовыми у обочины дороги, несло горевшей травой — после дождя тамошний фермер господин Кувьер имел полное право поджечь ее, потому что закон запрещал жечь только сухие травы. Воздух отдавал чесноком, укропом, лавандой, которую Анн обычно держит в шкафу между бельем, и придорожной пылью, которая запорошила тронутые румянцем виноградные гроздья. Сидя на веранде, он дожидается ночи, в сотый раз окидывая взглядом разлапистые ветки на фоне выгоревшего за день голубого, а потом желтеющего неба.
Руйер — его прибежище, розовый дом за камышовой изгородью, почти сжавшийся под натиском курчавых лоз. Вокруг дома — двадцать два гектара леса, пять гектаров лугов, виноградники, которые, увы, до сих пор не дали ни капли вина, сколько он ни старался. Руйер ему принесла Анн «в приданое», но все здесь сделано его руками. Все просто, никакой роскоши: стены побелены известкой, пол выложен красной плиткой, стоит деревенская мебель. Между двумя рослыми мушмулами, под навесом — каменный потертый стол, украшенный красно-зеленой керамикой. Он длинный и похож на древний алтарь. Под пробковым дубом с ободранной корой кусты буганвилеи, которые в полдень совсем лиловые, на лужайке колодец да солнечные часы со стертыми делениями.
Он сидит в шезлонге в порыжелых старых джинсах и клетчатой рубашке, сидит с голой грудью и следит за тем, как сумерки расползаются над Раматюэлем. Поселок прилепился к склону холма, у самого моря, и как бы нависает над дорогой, которая делает несколько петель меж сосен и олеандров, пока не добирается до цементной ограды, окаймляющей кладбище, где почти нет могил.
Он не любит осенний Раматюэль, но больше всего огорчается оттого, что из-за его болезни остановилась перестройка дома. В кустах, точно окаменевший динозавр, застыл бульдозер. Старый облезлый форд, купленный им на первый театральный гонорар, горюет без хозяина. А ведь как бывало прежде!
Он заводил свою колымагу, издали похожую на огромного кузнечика, и уезжал до света в Сен-Тропез, пока на его курортных улицах еще не появлялись богатые бездельники, снобы и золотая молодежь, съезжающаяся сюда со всех концов Франции. Как хорошо ему помнится терраса в кафе Сенекье, кофе со свежим молоком и горячие, хрустящие рогалики. Но чаще на пляж отправлялись всем семейством, выбирали пустынное место под тростником, где проводили три блаженных часа, потом возвращались, закусывали и отдыхали в прохладных комнатах или под соснами. Затем он обсуждал с трактористами и каменщиками планы дальнейших хозяйственных перестроек, и перед его отъездом в Париж те конфузливо мяли фуражки в измазанных известью руках и говорили: «Вот увидите, господин Филип, как на будущий год будет тут красиво …»
Здесь и вправду рай, если бы не его болезнь. И больше всего на свете он жалел в свой последний приезд в Руйер не о том, что давно не выходил на сцену и соскучился по Вилару, — ему жаль, что больше он не может размахивать топором, корчевать деревья, валяться на сене и лазать по соснам, испуская дикарские крики, которым позавидовал бы Тарзан. За неделю тело чернело от южного загара, крепли и округлялись мускулы, и он возвращался в Париж, полный сил и воодушевления, как юный Растиньяк.
Утро уже вошло в его дом, по-хозяйски заглядывая в углы и высветляя потемневшие обои на стенах. Сейчас встанет Анн, подымутся в школу Оливье и Мари, которым он так давно не рассказывал о приключениях ушастой и смышленой сластены таксы Зоэ, сочинявшихся им ежевечерне.
Да, болезнь вероломно захлопнула дверь в тот бесконечно ему послушный и простой мир, который был теперь особенно мил и дорог. Он любил в нем все — отливающие никелем ручки на дверце автомашины, шнурки, из которых делал галстуки на парадные приемы, пушистые сугробы в Люксембургском саду, японские фильмы, булыжники, при помощи которых показывал Вилару греческого дискобола на древней арене Эпидавра …
Ничего, он попробует выкарабкаться, хотя силы непоправимо и жестоко