и зимой тебя остудило, и летом нажгло, ты перемог хворь на ногах, она от тебя и отстала.
Эта решила не отставать, сжала, как тисками, суставы, сперва коленные, потом и локтевые; Аверьян еще посопротивлялся болезни и слег, а лежачего, известно, и комар с мухой горазды зажалить: пристал сухой кашель, старик, гавкая, напрочь изорвал легкие, навязался, будь он неладным, понос, а потом и позловреднее что-то, в опухший живот будто накатали раскаленных каменьев. Хвори не отпускали зиму и лето и вот еще ползимы.
Аверьян лежал на деревянной кровати, под старым дубленым тулупом; его темная курчавая голова, покоившаяся на цветастой подушке, и борода, припорошенная сединой, тоже темная, в мелкое кольчико, делали его обличие цыганским, хотя ничего цыганского в крови Лиховых не было. В характере, как и в обличии, да: с молодых лет метался Аверьян по базарам и ярмаркам, скупал и перепродавал то хлеб, то скотину. В японскую войну мужиков из деревни забрали на фронт, Лихова оставили: плоскостопье. Недолго, но попетушился среди баб-солдаток белобилетник. Старую жену спровадил куда-то, привел в дом молодую, Родькину мать. Началась германская война — и опять один с бабами. На копейку кому-то помог, на рубль после содрал. У кого-то весной недосев, осенью недобор хлеба, у него по всем займищенским еланям пшеница и в амбарах полные сусеки зерна. После войн люди обессилели, обеднели, Аверьян Лихов лишь входил в силу и богател. Чего-чего только не наменял он в голодные годы на базарах и ярмарках, сделался одним из первых в Займище богачом. Ходил по селу гордо и на односельчан глядел свысока. Болезнь свалила с ног старика. Он лежал на кровати, разъятый, и думал, думал о жизни, быстро катившейся под уклон. Перевалило за семьдесят, ясно, что под уклон. Все чаще мерещились вороные, соловые, чалые кони, когда-то носившие по сибирским проселкам и трактам в одну сторону до Мариинска, в другую до Ачинска; и без конца стояла перед глазами картина, не та, что с холодным купанием в реке, более ранняя, — в корень был запряжен чалый конь, пристяжкой бежала молоденькая рыжей масти кобыла, они так и стлались над оледенелой дорогой. И вдруг поворот, сани занесло, раскатило, и он, Аверьян, вылетел из них и нырнул в рыхлый сугроб, набрал полный рот снега. Когда выбрался из сугроба, очухался, лошади были уже далеко, трясли гривами, сизой, что тебе дым, и рыжей, похожей на жаркое пламя, над перевалом. «Куда ж это вы? — взвыл от робости Аверьян. — Да тут же замерзнуть середь зимы и безлюдья, отдать душу небу, тело земле!» Но он тогда уцелел, даже не похворал, не покашлял, был еще крепок, а потом и запамятовал тот злополучный раскат. Теперь видение прошлого стояло перед глазами денно и нощно. Раскаты, стало быть, снова раскаты, того гляди, вылетишь из саней жизни. Уже вылетел, раз окрещен кулаком.
Это случилось на сходе, в прошлом году. Решали, с кого и сколько брать самообложения, и кто-то из задних рядов выкрикнул: «С кулака Лихова поболе!» После Ивана Степановича Царегородцева и Пентюхова Матюхи и он стал кулаком! Раньше при всем обществе так не «величали». Даже Ипат-Ветродуй, накануне клявшийся в верности (когда брал взаймы мешок хлеба), даже он не так смело, как бы исподтишка, но поднял свою руку. По дороге с собрания Аверьян упрекнул его: «Ты что же, сосед, не так сделал, как говорил?» — «А все вверх, и я вверх». — «Все головой об стенку, и ты со всеми об стенку? А я тебя вчера выручал. И давал взаймы мало ли раньше». — «Ну и драл после. Всемеро драл! Сколько нашему брату подачками жить?» Подачками! А сам без подачек не может.
Уже тогда Аверьян Лихов решил, что надо сокращаться с хозяйством: землю — в залежь, половину скотины — под нож. А молокосос Родька норовит не от себя, а к себе: больше пашни — больше базарного хлеба, больше скотины — больше мяса и масла на тот же базар. Да еще приспичило покупать мельницу водяную у Пентюхова, не случайно тот вьется около дома, вот и сегодня наведывался. И Родька привечает его, якшается с ним, жулябой, отцу глаз не кажет, как съездил в город, почем распродал пшеницу, не говорит.
Заскрипела дверь, потом зашаркали ноги о половицы, кто-то вбежал в прихожую из сеней.
— Это ты, Родька? — спросил Аверьян.
— Я это, я, — приплясывая, откликнулся Степка.
— А где тот, что делает?
— Сидит в старой избе, ладит хомут.
— Хомут ладит в старой избе!.. — проворчал Аверьян. — А не Матюха Пентюхов опять у него, не о купле-продаже толкуют? Ну-ка пошли его, поганца, скажешь, требует немедля отец.
Сын вошел боком, набычась. Темные брови сведены к переносице, в глазах, тоже темных, настороженность. И весь он, Родька, подобран и напружинен, как молодой волк, тело, кажется, из одних сухожилий, корпус не грузный, но плотный, голова выглядит маленькой, потому что вровень с головой шея.
— Велел, что ли, зайти?
— Требовал, чтобы немедленно шел! — Аверьян посверлил сына скошенным глазом. — Раз не идешь сам… Дорого ли продал пшеницу?
— Хорошо продал, не продешевил. На полтинник дороже прошлой субботы.
— Выиграл. То, что нас обложили снова хлебным налогом, можем проиграть. Сказывал тебе Степка?..
— Говорил. Так неужели ж мы, батя, так и будем круглыми дураками и повезем? Да лучше в прорубь спущу, чем в заготовку!
— Не то, не другое, не в прорубь, не в заготовку, пусть лежит, где положено, — по-своему рассудил Аверьян. — А положено в надежное место.
— Тогда уж отвезти тоже, продать.
— К весне знаешь как взыграет цена? Как вода в речке в пору разлива. Понятно? Теперь, Родька, о приятеле твоем новом Пентюхове Матюхе. С виду он пентюх, и фамилия ему соответствует, а хитрости в нем больше, чем тела, костей. Неспроста он к нам зачастил, ластится к тебе, желторотому. Он что-нибудь предлагает? Что-то купить, что-то продать? Не с мельницей водяной опять насылается?
— Ну с мельницей, — Родька присел на краешек широкой скамьи.
— Гони ты его со двора, не нужна нам мельница. Не нужна!
— А мы уже хлопнули по рукам. И я расплатился. Аверьян оторвал от подушки курчавую голову, придержал себя на локтях.
— За мельницу?..
— Так он отдал ее за половину цены. Видишь ли, у Матюхи сын Гришка в городской больнице чуть ли не при смерти, ну отец и не стал особенно торговаться, лишь бы какие-то деньги, говорит, позолотить ручку профессору, тот обещает спасти жизнь.
— Прогадал ты, Родька, дал маху! — Аверьян подержался еще на локтях и рухнул на подушку. — Объегорил тебя хитрый