Точно кольчугой сдавило грудь Бекетова — не вдохнуть, не выдохнуть.
— Вы верите, господин Галуа, что такой документ существует?
— Похоже, что так, господин Бекетов, чертовски похоже… — Он наморщил нос, задумался. — Все дело в том, что это мнение для Черчилля не ново, просто он сделал круг и вернулся на свои исконные позиции. Мне кажется, в начале войны, когда он менял позиции, ему это было сделать труднее, сейчас легче. Создав этот документ, он, мне кажется, не испытал угрызений совести. Он мог сказать: я всегда так думал. Больше того, этого надо было ждать. И потом… — он запнулся и с заботливой пристальностью взглянул на Сергея Петровича.
— Да, и потом? — осторожно спросил Бекетов.
— Не очень хочется возвращаться к этому итальянскому конфликту, но, если вернуться…
— Если вернуться, господин Галуа?..
Галуа подозвал официанта и глазами указал на пустую бутылку, тотчас появилась новая.
— Нет, если не просто вернуться, а дать себе труд помыслить над этой проблемой… Понятно? — он налил Бекетову и себе, налил щедро и, не дожидаясь, пока Сергей Петрович поднимет рюмку, выпил и тут же налил себе новую. — Я заметил, водка помогает мне думать, немного водки, — уточнил он. — Так вот, если помыслить, как вела себя в этом конфликте каждая из сторон, то нам откроется…
— Что… откроется?
— Была сила, которая играла роль… злого гения, — спокойно ответил Галуа. — Сила, которая настойчиво и, смею думать, вероломно разжигала страсти, обращая гнев американцев против русских. Эта сила — Черчилль… Поймите меня верно, — сказал Галуа, — я видел Лондон сорокового года и был свидетелем того, что совершил тогда Черчилль. Есть мнение, что само суровое время войны помогло совершить то, что совершил он, но я не разделяю этого мнения. Тут многое сделал он, и, пожалуй, только он, в частности разгром прогерманцев, известных здесь под именем Кливдена… Но, на мой взгляд, заслуги и проступки — сосуды, отнюдь не сообщающиеся: герой, спасший отечество, должен быть обезглавлен, если он поднял на отечество руку…
Уже вернувшись в посольство, Бекетов вспомнил весь разговор с Галуа, а заодно и систему его доводов. Убедительно ли это, спросил себя Сергей Петрович. Не хотелось принимать на веру все, что сказал Галуа, но очень уж это было похоже на правду. В чем суть того, что сказал Галуа Бекетову сегодня? В годы войны было два Черчилля: явный и тайный. У явного была резиденция на Даунинг-стрит, у тайного — где-то в пределах Скотланд-ярда. Явный вручал меч Сталинграду и принимал почетный караул на московском аэродроме, тайный засылал диверсантов в польские леса и поднимал восстание в Варшаве… Это своеобразное расщепление на двух Черчиллей, явного и тайного, имело место еще вчера. Сегодня произошло долгожданное: Черчилль воссоединился. Однако почему Галуа сказал все это Бекетову, да притом в тонах, которые были сильнее того, что до сих пор говорил француз, возможно, даже сильнее того, что он говорил о Черчилле? Француз был очевидцем этой войны, очевидцем и, пожалуй, участником, а для него она была славой России. В глазах Галуа Черчилль поднял руку на самое святое, что несла эта война и для Галуа. Черчилль и, пожалуй, все те, кто уже пошел за Черчиллем, пошел и еще пойдет. Новая книга Галуа, верстку которой он захватил в этот вечер с собой, правда, захватил скорей нечаянно, чем намеренно, быть может, говорила об этом же. Галуа был в гневе, Сергей Петрович не хотел подвергать этот гнев сомнению, хотя некоторое сомнение тут было уместно — в конце концов, Галуа пришел из того мира, да и все корни его были там. Наверно, что-то совершила в его сознании война, но она не могла возобладать надо всем, что было его первоприродой, его существом. Или могла, все-таки могла? Когда речь идет о войне справедливой, она все может.
Благодатно апрельское солнце… Даже двери, покой которых все эти четыре года берегли болты, намертво скрепленные винтовыми замками, двери магазинов, которыми издавна был знаменит Кузнецкий, вздрогнули и нехотя распахнулись. Нельзя сказать, что магазинные замки хранили все эти годы несметные богатства, но каждый раз они открывались не без труда — велико обаяние тайны, даже такой, как эта…
В двух шагах от наркоминдельского подъезда тоже была открыта дверь, все эти годы остававшаяся закрытой, массивные врата, ведущие в царство книжников, в мир дипломатической науки. Есть некое волшебство, когда в твоих руках оказывается редкая книга — казалось, человек, создавший ее, и время, сохранившее ее, заключили в книге силу, настолько магическую, что зримое влияние каждого заключенного в ней слова удесятерилось. А за тайными вратами, которые мы назвали выше, была целая библиотека таких книг, книг бесценных, единственно правомочных ответить на вопрос, для теоретика и практика дипломатии неколебимый: что есть прецедент. Значение этого ответа всегда было всесильно, тем более дорого оно было сегодня: за встречей трех маячила — правда, не столь отчетливо, как бы хотелось, — мирная конференция… Впрочем, независимо от встречи трех и даже мирной конференции, которая могла быть и могла не быть, требовали решения проблемы насущные: статут послевоенной Европы, статут Германии, новые границы, репарационные платежи… Какова была правовая основа у этих проблем, а заодно и история — вот вопросы, на которые могла дать ответ только дипломатическая книга и, пожалуй, документ… За просторными окнами библиотеки, некогда витринными, скрестились дороги дипломатической теории и грешной практики. Не было иного места в большом наркоминдельском доме, где бы чаще, чем здесь, встречались те, кому по службе и призванию были сегодня подвластны проблемы войны и мира, — можно сказать, будущее Европы, впрочем, не только Европы, если не решалось, то тщательно исследовалось за витринными окнами большого дома на Кузнецком…
Не желая тревожить отца (у Иоанна было худо с сердцем), Бардин утаил от него весть о Стокгольме, но настал день отъезда, и дальше таить было нельзя. Стокгольм придал важности не столько сыну, сколько отцу — голос Иоанна стал сиповат и торжественно тих. Он велел положить себе под голову еще одну подушку, высоко приподнялся, с заботливой важностью выпростал больную руку и возложил ее на одеяло.
— Вот вспомнил сейчас свою поездку во Францию в году… дай бог памяти, двадцать шестом… — произнес Иоанн, как бы самим голосом приглашая сына подойти к нему и сесть подле. — Ну, для меня заграница не столь… заезжена, как для тебя, я был там один раз. Но тут, пожалуй, привилегия не твоя, а моя: вторая поездка сшибает первую и в памяти ничего не остается! У меня была одна поездка по городам и селам Франции, даже больше по селам, чем по городам, понимаешь, одна, и вот тут все как вчера… — он ткнул кулаком в лоб, весьма бесцеремонно. — Хочешь знать, что мне пришлось по душе в этой сельской Франции? Хочешь знать?