когда Арминий еще прислал мне отрубленную голову несчастного римского полководца, дабы похвалиться! Омерзение охватывает меня, когда я вспоминаю об этом.
У меня же было против себя двенадцать легионов — знаете ли вы, что это значит, когда на меня с двух сторон обрушилась добрая половина всей военной мощи Рима? И глядите, я с честью выстоял, свободу сохранил и мир укрепил! Нет, я не пойду по стопам Арминия. Если он действительно хочет мира, пусть правит своими германскими племенами — я оставлю его в покое. Но моей свевской державы пусть не касается! Я достаточно силен, чтобы защитить ее от него — а если потребуется — и от Рима!
Послы Арминия ушли ни с чем.
Еще не скрылись они за ближайшим холмом, как с другой стороны прибыло новое посольство — из Рима.
Маробод немедленно принял двух римских всадников, Юлия Фабия и Валерия Офилия, которые привезли ему долгожданное письмо Тиберия. Оно содержало весть, суть которой Маробод уже верно угадал по долгому промедлению Тиберия.
Римский император писал вежливо, но уклончиво. Он сейчас занят иными делами и не может послать Марободу вспомогательное войско. Однако в борьбе с Арминием желает ему счастья и благосклонности богов.
Маробод молчал, и лицо его мрачнело.
Римские послы ожидали взрыва гнева.
Но спустя мгновение Маробод полностью овладел собой и принял ответ Тиберия совершенно спокойно.
Что ж, он будет сражаться с Арминием один. Тоже хорошо.
Он приказал подать отменного фалернского вина и дружески пригласил обоих всадников к столу.
В беседе с ними он забыл о войне, об Арминии и о предательских племенах, вспоминая блистательный, солнечный Рим.
Послы рассказывали римские новости: о женских интригах при императорском дворе, о роскошных термах, о невиданных играх и состязаниях, о светских событиях в чудесных Байях[19].
Короля очень забавляли эти истории, и порой он даже разражался смехом.
Упомянули они и о том, что как раз перед их отъездом из Рима пришла весть, что в изгнании умер великий поэт Публий Овидий Назон из Сульмона, на шестидесятом году жизни. Так и не дождался он прощения императора. А когда по пути они проезжали через Патавию[20], там хоронили уважаемого писателя римской истории, Тита Ливия.
— Ливий умер? — удивился Маробод. — Я знал его и бывало разговаривал с ним в Риме — он уже тогда был глубоким старцем.
— Он дожил до преклонных лет, — подтвердил Фабий.
— И несравненный Овидий, значит, мертв! — вздохнул Маробод. — У меня переписаны некоторые его стихи — я даже помню наизусть строки, в которых он поет о вечной идее...
Тленен ваш труд: я напев созидаю на вечные годы,
Чтоб во вселенной моей песне внимал человек.
Зависть питается тем, что живет; отойдем — она стихнет,
И по заслугам тогда всякий получит почет.
Значит, и в день, когда плоть на костре погребальном исчезнет,
Буду я жив, и моя лучшая доля спасется.[21]
Маробод продекламировал стихи с глубоким чувством, а концовка прозвучала особенно взволнованно.
— Как же верно выразил то, что у меня на душе, ваш Овидий! — добавил Маробод, прикрыв глаза, словно открывая своим мыслям путь к облакам.
— Да, так пел наш несчастный, отвергнутый Августом Овидий! Память твоя превосходна, о король, как и твоя латынь! — похвалил Офилий.
— Что ж, друзья, осушите эти кубки в честь нашего поэта! — Маробод очнулся от грез и сам первым, по римскому обычаю, выплеснул несколько жертвенных капель на землю.
— Меня стихи Овидия завели семь лет назад аж в Сирию, — заметил Офилий, осушив кубок до последней капли. — Я был молод, влюблен... ну, переписал одно стихотворение и послал его с письмом деве через раба. Но отец ее перехватил письмо и передал мне грубый ответ. Пришлось бы мне его убить — но я предпочел присоединиться к сенатору Публию Сульпицию Квиринию, который как раз был назначен императорским легатом в далекой Сирии. Я прожил там четыре года.
— Должно быть, ты пережил немало приключений и много повидал, — подбодрил его к рассказу Маробод.
— Я мог бы долго рассказывать о море, о чужих краях, об удивительных городах Тире, Сидоне, Иерусалиме, Дамаске. Места вокруг Иерусалима, пожалуй, самые печальные на свете. То ли дело Галилея — куда более приятная земля, полная зелени, тени и улыбок. Особенно весной Галилея — это сплошной цветочный ковер несравненной свежести красок.
Нигде в мире заснеженные горы вдали не вздымаются так прекрасно и величественно, как здесь хребты Ливана. Зато в Иерусалиме мне не понравилось. Это великий и славный город, и его прокуратор Копоний был ко мне весьма благосклонен, но живет там странный народ — я их не понимал. У этих иудеев в головах какие-то унаследованные предписания, и они только и смотрят друг за другом: пекутся не о правильной, доброй жизни, а о мелочных правилах. Порой даже смешно, как они отравляют друг другу жизнь. Даже ребенок рассудил бы разумнее, чем они. Впрочем, однажды я стал свидетелем того, как юный мальчик изрядно отчитал знатнейших жрецов и ученых иерусалимских... Не утомляет ли тебя, король, мой рассказ?
— Рассказывай, Офилий, дай нам узнать нравы и обычаи далеких народов, — поощрил король живого рассказчика.
— Тому пять лет, как Иерусалим в весенние праздники наполнился несметными толпами паломников. Я смешался с ними, но поднятая пыль, жара, давка и толкотня людей и мулов загнали меня в укрытие в храм. Там была прохлада, но и народу полно. Я протолкался вперед и вижу: иудеи проводят свое религиозное собрание. Посредине стоял на скамье какой-то худенький мальчик. Одет он был бедно, по-деревенски, но видели бы вы, какие у него были глаза! Они так горели и пылали, как у нас у поэта, когда он борется за лавровый венок. И как этот паренек говорил! Ничуть не смущался, смело отвечал на все вопросы присутствующих ученых мужей и не давал сбить себя с толку их уловками и ловушками. Мне он очень понравился, я послушал немного.
Мальчик как раз говорил, что нечего им грозить ему пальцем за то, что он сорвал в нужде две фиги. Он оправдывался, что не ел с утра и сделал это лишь с голоду. «Вы, набожные жрецы, — восклицал отрок, — предпочли бы видеть, как я упаду от слабости, нежели уступили бы мне эти две фиги. Вы думаете, что бог, дающий рост всякому