уборку и деньги, с другими учителями – логику установления определенного знания, с приятелями – фильмы, желания и страхи. Говоря первое слово, я уже знала, чем закончу. За словами почти всегда шло дело: поход на озеро, чистка картошки, решение уравнения или молитва. Я рассуждала по большей части мысленно и не имела привычки оформлять это размышление в нечто, пригодное для наружных операций. Поэтому я удивилась, когда Елена обратила на меня внимание. Она вела у нас с пятого класса – то есть с самого начала средней школы. Я пришла в нелепых, вышедших из моды джинсах с выбеленными хлоркой пятнами, светло-сиреневом свитере крупной вязки, прямоугольных очках в металлической оправе. Безопасная теснота началки, где у каждого класса был свой кабинет и почти не требовалось ходить по коридорам, осталась внизу, на первом этаже. Теперь на меня пялились худые старшеклассницы в облегающих кофточках, и когда наконец звенел звонок, я продолжала думать об их хищных сияющих от блеска губах и загадочных черных сумках, висящих на сгибе локтя. Мои одноклассницы вписались лучше. У них была покупная, а не доставшаяся по наследству одежда. Некоторые из них уже заменили рюкзаки на просторные дерматиновые сумки с серебристой фурнитурой. Они собирали волосы в гладкие высокие хвосты. У меня же ничего не выходило: движения не становились уверенными и плавными, одежда не сидела, как нужно, и макияж ложился тяжеловесно и нелепо. Уроки стали казаться передышкой от шумных мучительных перемен. Я отвечала не слишком хорошо – и потому, что продолжала видеть перед собой голени в узких ботфортах, и потому, что понимала причины смеха их обладательниц. Они смеялись надо мной – над моим бело-голубым пальто советских времен, над моими теплыми сапогами, похожими на валенки, над моими очками и детскими прическами. Стараясь избавиться от этого смеха, я делала только хуже: мои попытки нарядиться были беспомощными, в них соединялась наивность детсадовского ребеночка и китч женщины средних лет. Хвостики, закрепленные крупными затейливыми резинками, обильно нанесенные голубоватые тени (чтобы их точно было видно, несмотря на очки), штроксовые черные бриджи с бронзового цвета замочками, полосатые пенсионные брючки – я выбивалась из сил под лавиной отданных вещей, безденежья, зимнего холода и картинок в журналах, где Кристина Агилера, подбоченившись, позировала в джинсах с заниженной талией и коротком топе.
Я думаю о том, почему Елена стала учительницей. Ее мама работала в гродненском Облпотребсоюзе – это было престижно и относительно денежно. Доступ к дефицитным товарам, связи и возможность оказания друг другу взаимных полезных услуг – все эти привилегии не распространились, как это часто бывало, на дочь. Елена не пошла по материнским стопам и выбрала профессию, далекую от унаследованных знакомств. Она не стала чиновницей от образования, не вскарабкалась наверх. Елена была слишком мечтательной и возвышенной для кооперативных дел и торговли, но это не сделало ее неуверенной. Я вспоминаю сцену из фильма Эльдара Рязанова, в которой наглые школьники впервые заговаривают о том, чтобы подменить экзаменационные работы. У Елены Сергеевны разбивается сердце, и ей нечем ответить юным вымогателям. Она лишь смотрит на них внимательно и скорбно как совесть – конечно, это неудобно, но в целом можно пережить. Елена Ивановна была совсем другой – гневливой, грозной, монументальной, уверенной в необходимости определенного порядка и умеющей его поддерживать. Думаю, это связано с той почвой, которую давало Елене положение ее семьи: она выросла в квартире на хорошей новой улице, и платья, восхищавшие одноклассниц, покрывали ее тело, тогда маленькое и хрупкое, первой в ее жизни броней.
Учительницей была Еленина бабка Фекла – строгая, ворчливая коммунистка с дрожащим расхлябанным почерком. В записках, которые она оставляла Елене, – приказы немедленно зайти после школы, поднажать перед контрольной, вернуть библиотечные книги. Письма, записки и телеграммы выскакивали из нее с огромной скоростью. Она энергично обучала Елену жизни. Тон ее писем, гневливый, уверенный в усвоенных раз и навсегда идеалах, преодолел безмолвие бумаги – он бьется в моих ушах, когда я читаю ее короткую записку-повеление, и мне уже пора бежать на автобус, прижимая к груди вялые осыпанные красным тетрадки. Ответных записок не сохранилось, но я не думаю, что Елена решила выбрать профессию в бабкину честь. Говоря со мной о семье, Елена вообще мало ее упоминала – над ее жизнью царила мать. Материнские письма к Елене полны нежности. Она не распекает ее, не донимает советами и приказами, не мучает тоскливой дидактикой. Почему же Елена стала учительницей? Может, дело не в бабке, а в какой-то другой женщине – например, сотруднице школы, где Елена училась? Я перебираю фотографии в поисках такого лица. Но на Елениных школьных снимках нет учителей – только на виньетках, где каждый портрет размещен в отведенном ему овале в порядке алфавита. На простых и естественных кадрах Елена стоит с другими школьницами – вот и все, что мне удается найти.
Лицо Елены-школьницы было образцовым, кинематографическим – лучезарная улыбка, прямой нос, ясные сияющие глаза. В этом лице, обрамленном густыми, заплетенными в прическу с толстой косой, волосами, не было ни хулиганства, ни страдания, ни сомнения. Оно могло быть помещено в газету как иллюстрация успехов советской школы, как образчик невозмутимой социалистической веры. Мне кажется, что ее не дразнили, над ней не насмехались и не издевались – такая красивая, аккуратненькая и благополучная, что про нее придумаешь? Впрочем, школьники изобретательны. На фотографиях, сделанных в выпускном классе, у нее уже совсем другое лицо: в глазах, раньше смотревших прямо и ясно, появилась застенчивость и печаль, а гордая спина ссутулилась, словно пытаясь нейтрализовать высоту Елениного роста. Потом, уже в зрелом возрасте, ее спина стала ровнее. Это случилось тогда, когда она перестала быть просто Еленой и просто учительницей – корсет административной работы исправил то, что согнула юность.
Я не знаю, когда Елена стала завучем. Это к ней очень шло – «видом величавая жена», с прямой спиной и уверенным громким голосом, Елена царила в школе. Заседания советов профилактики, объявления, спущенные из отдела образования, официальные мероприятия и решения педсоветов питались из ее могучего тела, становились настоящими и убедительными, когда ее глянцевитые красные губы раскрывались, выпуская звук. Говоря, она не жестикулировала. Ее руки лежали на светлой трибуне из ДСП, на учительском лакированном столе и на бумагах в ее кабинете, дисциплинированные, неподвижные, как предписывала советская ораторская школа. В том, чтобы махать руками, не было никакого проку. Советские речи не притворялись спонтанными и задушевно-личными, как учил Дейл Карнеги. Ораторы несли себя на волнах своего положения, наступая на слушателей, и