но прискорбная мистическая страсть никуда не девалась…
Молитвы
Наступает вечер, и колокол призывает жителей на молитву. Прекращаются все труды. Народ собирается под навесом, размещается на площади, преклоняет колени. Звучит первая молитва.
Сменяя свойственные сертанам стремительные и краткие сумерки, опускается ночь. Зажигаются костры, которые было заведено раскладывать по периметру площади. Их трепетный свет обрамляет происходящее, что наполовину погружено в сумрак.
Согласно древней традиции, а точнее капризу Антониу Консельейру, толпа разделяется: мужчины и женщины образуют отдельные группы, каждая из которых являет собою огромный набор контрастов…
Причудливые группы
Вот стоят испещренные следами старых грехов и запоздалого раскаяния престарелые богомолки, достойные соперницы кумушек из обычных церквей; они носят черные накидки, что напоминают мрачные процессии инквизиторов; бесстыжие «свободницы» – сей термин имеет в сертане худшее из возможных значений, означая женщину, «свободно» предающуюся всяческим связям; скромные «благородные девицы», или «дамы»; честные матери семейств – все они равны перед молитвой.
Увядшие черты старух, некогда отличавшихся крутым нравом, а теперь иссохших: в их устах и молитва станет смертным грехом; торжественные физиономии матрон; невинные личики доверчивых девочек смешались в странном союзе.
Женщины всех возрастов, всех типов, всех цветов кожи…
Спутанные космы смуглых креолок; длинные и жесткие волосы девушек-кабоклу; буйные шевелюры африканок; каштановые и русые пряди белых женщин беспорядочно смешиваются, не имея на себе ни ленты, ни шпильки, ни цветка, ни самой простой повязки или чепца. Все одеты в простые хлопковые или ситцевые платья без намека на нарядность: ни шерстяной шали, ни цветной мантильи или косынки, оттеняющей монотонность застиранной одежды, которая почти полностью сводится к залатанной юбке и сорочке, что открывает взору шею и грудь, покрытую четками, образками, крестиками, фигами[172], амулетами, зубами животных, полотняными реликвариями и мешочками с текстами молитв – единственными украшениями, допустимыми строгой аскезой проповедника.
Тут и там в этой одетой в лохмотья толпе появляется прелестное лицо, удивительным образом контрастирующее с убогостью и мрачностью всех прочих, являющее бессмертную красоту дщерей народа иудейского. Рядом с фуриями – Мадонны с прекрасными глубокими глазами, чья чернота насквозь проходит через окружающий их мистический бред, чье восхитительное чело не в состоянии скрыть растрепанные волосы; их присутствие здесь было жестокой насмешкой в этом бесстыдном соседстве, источавшим одновременно острый смрад немытых телес и неторопливые псалмы, унылые, как долгие заутрени…[173]
Костры едва теплятся, извергая тучи дыма, оживают под дуновением легкого ночного ветра, озаряют толпу. Вот они осветили группу мужчин; в ней всё тот же контраст: грубые и сильные пастухи, сменившие могучий кожаный панцирь на обыкновенную униформу из американской грубой ткани; некогда богатые скотоводы, счастливые оставить заботу о стаде и семейный очаг; и менее многочисленные, но более заметные проходимцы и преступники всех мастей.
Мягкий свет тлеющих углей освещает их любопытные и разнообразные профили. Некоторые уже обрели известность благодаря рискованным авантюрам, столь милым народному воображению, что перелагает их в сказания и приукрашает. Наместники скромного диктатора, они стоят с оружием напротив общего собрания. Но теперь ни их облик, ни их жесты не выдают кичливой развязности неисправимых бандитов.
Пока они стоят, преклонив колени и скрестив руки на груди, их взоры из лукавых и злобных становятся созерцательными и спокойными…
Жозе Вена́нсиу, гроза Во́лта-Гра́нди, отбивает земной поклон, как будто он не убивал восемнадцать человек, как будто за его голову не объявлена награда.
Рядом с ним бесстрашный Пажеу́, чье смуглое лицо усеяно буграми и шишками, а мощная грудь выпирает колесом. Он выпрямился и сидит теперь неподвижно, сложив руки и уставившись в небо, как пума в лунную ночь. Около него верный помощник Лала́у с таким же благостным видом склоняет колени над заряженным дробовиком. Братья Шикинью и Жуан да Мо́та, которым поручено руководить постами на входах в общину со стороны Кокоробо и Уауа, кажутся единым целым и благочестиво перебирают пальцами одни и те же четки. Педра́н, коренастый и мощный кафуз, который с тридцатью отборными людьми охранял подходы к Канабраве, едва различим в глубине толпы – он способен помериться с другими лихостью своих вылазок. Вот Эсте́ван, страж Камбайю, могучий негр, чье тело исполосовано пулями и ножом, чудом вышедший живым из сотен схваток.
Жуакин Стренога – еще один образчик могучего воина; он нес дозор при Анжику. Рядом с ним прозванный «Майором» Сарие́ма, более субтильного телосложения, бесстрашный, но беспокойный боец без определенного места службы; он будто создан для внезапных смелых вылазок. Перед ним стоит трагикомического вида Раймунду Косоротый из Итапикуру – шут-головорез, вечно щерящий зубы в зверином оскале. Ловкий Шику Нанду, которому будет поручено командовать летучим отрядом лазутчиков, маячит рядом с одним из главных военачальников общины, Норбе́рту, которому суждено руководить Канудусом в его последние дни.
Кинки́н ди Койки́, самоотверженный последователь Консельейру, который одержит первую победу над регулярными войсками Республики; Антониу Фогете́йру из Па́у-Фе́рру, неутомимый агитатор; Жозе́ Га́му; Фабрисиу ди Кокобоко́…
Остальные собравшиеся беспрестанно бросают на них в перерыве между «Господи, помилуй» (произносимым самым невообразимым способом[174]) исполненные надежды нежные взгляды.
«Слабосердечный» старый Макамби́ра в солдаты не годился, но зато сооружал с поистине дьявольским хитроумием ловушки и засады. Этот местный дряхлый Иманус[175], только еще более опасный, падает ниц рядом с сыном Жуакином, еще мальчиком, но уже ничего не боящимся смельчаком, которого скоро ждут героические подвиги.
Чуждый общему религиозному порыву хитроумный лазутчик Вила-Но́ва изображает пылкую молитву, а сам повторяет шифровки. Стоящий впереди всех предводитель собравшихся на площади, «народоначальник», хитроумный Жуан Аба́ди окидывает властным взглядом коленопреклоненный люд.
Среди этих трагических персонажей обнаруживается нелепая фигура Антониу Беа́ту – «Блаженного». Этот высокий и худющий, кожа да кости от непрерывного поста, мулат – наперсник Консельейру. Наполовину церковный служка, наполовину солдат, проповедник с мушкетом, он шастает по всей общине, наблюдает, сует нос в каждый дом, втирается в доверие и обо всём доносит начальнику, который редко выходит из церкви. Рядом, словно продолжение первого, Жозе́ Фе́ликс, «Жернов», которому тоже до всего есть дело; он церковный сторож, ключник и мажордом Консельейру, под его началом все «блаженные» женщины в синих платьях с льняными поясами, которые должны заботиться об одежде и пище пророка и ежедневно перед молитвою разжигать костры.
И, наконец, еще один примечательный персонаж, озирающий происходящее с благородным безразличием. Это Мануэл Куадра́ду, целитель, то есть лекарь. Итак, среди этой толпы у природы был свой поклонник, чуждый хаосу и занятый вечным исследованием первобытных лесных аптек.
Целование
Молитвы продолжались. После того как закончились все литургии, все молитвы по четкам, все славословия, оставалась финальная часть богослужения, обязательный венец церемонии – «целование образов».
Этот фетишистский обряд ввел лично Консельейру, закрепив им перерождение природы непонятого христианства.
Алтарник Антониу Беатинью брал в руки распятие, долго смотрел на него, как факир в экстазе, прижимал его к груди в низком поклоне и прикладывался к нему в долгом поцелуе; затем плавным движением передавал распятие ближе всех стоящему, который совершал те же самые операции с такой же блаженной физиономией. Затем алтарник поднимал изображение Пресвятой Девы и повторял те же действия с ним; затем – Иисуса. То же самое повторялось со всеми святыми, и со всеми их синодиками, и с образками, и с крестами: все эти предметы переходили из рук в руки, проходя через толпу, через все ее рты и груди. Причмокивание смешивалось с неразборчивым глухим гулом произносимых вполголоса проповедей, бития себя в грудь особо кающимися грешниками и первыми, еще приглушенными просьбами соблюдать благочиние и торжественность.
Но мистицизм каждого постепенно оборачивался всеобщим неврозом. Волнение всё росло и росло, собрание как будто было проникнуто беспокойством, которое с ходом священных реликвий всё больше и больше корежило заранее установленный распорядок. Наконец, когда алтарник доставал последние реликвии, а первые из них уже доходили до последних рядов, эти простые