интенсивно аллитерируется – на три
Т (Тюк – темя – нету…). Междометие
Тюк! предельно противоречит «научности» – звучит разговорно, даже сниженно, эмоционально и немного по-детски; к разговорному регистру относится также оборот
и нету. Строка полностью переходит с «объективно-научной» точки зрения на вовлеченную, «детскую», туземную.
VI строфа. Но есть, однако же, еще предположенье… – Рассказ как бы начинается заново, чему способствует отход от монорима. «Научность» возвращается – в виде двух отдающих дань альтернативному ходу мысли противительных союзов и воплощающего интеллектуальную корректность слова предположенье, вторящего варианту из IV строфы.
…Что Кука съели из большого уваженья, – Что всех науськивал колдун – хитрец и злюка: «Ату, ребята! хватайте Кука! – Введение еще одного вставного «со-автора», колдуна-злюки, являет, на первый взгляд, не очень оригинальную вариацию на тему вождя-Буки. Малоизобретательна и по-детски глуповата и очередная монорифма (злюка), но все это хорошо вписывается в простецкий образ квазиученого барда.
Анонсированное предположенье пока что прямо не формулируется, подогревая повествовательный интерес. Слова из большого уваженья отсылают к имитирующему официальный полублатному регистру речи, и это акцентируется соответствующей интонацией в авторском исполнении ОНЗ (напоминающей аналогичный словесный и голосовой жест в песенке «Про Жирафа» – Только старый попугай Громко крикнул из ветвей: «Жираф большой – ему видней!»)[282].
Строка про уваженье – второй случай полностопной четной строки, который (подобно первому, в IV строфе) как бы служит развернутому объяснению каннибализма, в данном случае – ритуальному.
Слова науськивал и Ату, ребята!, прямо противоречащие заявке на уважение, открыто переводят дискурс из «научного» плана в «охотничий», причем Ату, ребята! закрепляет «свойскую»[283] – чисто русскую, «детскую» и условную – апроприацию описываемого: команду Ату! (применяемую при охоте прежде всего на зайцев) мы сегодня знаем только из русской, преимущественно детской или о детстве, литературы XIX века. Ср.:
Жиран беспрестанно останавливался, поднимая уши, и прислушивался к порсканью охотников. У меня недоставало сил стащить его с места, и я начинал кричать: «Ату! ату!» <…> Воображение мое <…> ушло далеко вперед действительности: я воображал себе, что травлю уже третьего зайца… [Толстой: 21][284]
Мотив «охоты» встречается у Высоцкого неоднократно. Особенно знаменита «Охота на волков» (1968) – надрывным самоотождествлением барда с волками, объектами/жертвами погони. Объектом как бы охотничьей травли со стороны агрессивной толпы лирическое – по-толстовски непротивленческое – игровое «я» Высоцкого становится также в иронической «Песне о сентиментальном боксере» (1966):
В трибунах свист, в трибунах вой:
«Ату его, он трус!»
Буткеев лезет в ближний бой —
А я к канатам жмусь[285].
Словечко ату проявляется еще и в «Ах, дороги узкие…» (1973), где от своего загнанного «внутреннего волка» бард пытается освободиться путем выезда за границу, ср.:
Горочки пологие —
Я их щелк да щелк!
Но в душе, как в логове,
Затаился волк.
Ату, колеса гончие!
Целюсь под обрез —
И с волком этим кончу я
На отметке «Брест»[286].
Здесь «я» предстает одновременно и волком, и охотником, науськивающим на волка собак, – расщепление личности, отчасти напоминающее карнавальную ситуацию ОНЗ.
VII строфа. Кто уплетет его без соли и без лука, Тот сильным, смелым, добрым будет – вроде Кука! – Раскрывается смысл предположенья из предыдущей строфы: вставной нарратор-трикстер озвучивает, в согласии со своим статусом колдуна, принцип ритуального каннибализма, но делает это опять-таки в «нашенской», «свойской», детской (уплетет), а заодно и пародийно диетологической манере. Впрочем, требование отказаться от соли и… лука соответствует идее ритуальной дисциплины: в противовес примитивной погоне за вкусным коком в предыдущем варианте убийства, стремление стать сильным, смелым вроде Кука должно быть обеспечено готовностью есть, да еще и с видимым удовольствием (уплетет), нечто малосъедобное без приправы. Парадокс каннибализма дополнительно обыгрывается его нацеленностью на все хорошее – помимо силы и смелости (ладно уж, свойств даже сколь угодно свирепого воина), еще и на доброту[287].
В третий и последний раз четная строка не усечена (как и в IV и VI), по-видимому, в порядке иконической поддержки «убедительного изложения» идей колдуна – каннибала ритуальной школы.
Комуй-то под руку попался каменюка – Метнул, гадюка, и нету Кука! – Просторечны и комуй-то, и каменюка (как бы с трудом выисканное для поддержания монорифмовки), и повторенный, вслед за аналогичным местом V строфы, оборот и нету Кука!, а также слово гадюка, продолжающее серию: злые (дикари) – Большая Бука – хитрец и злюка. Заметим, однако, что несмотря на прямой осуждающий смысл этих слов, они окрашены и в противоположные тона – снисходительно-свойского понимания описываемых поступков.
Кульминационная сцена убийства оркестрована возвращением – впервые после V строфы и в четком контрасте с предыдущей четной строкой, полностопной и бесцезурной, – точной внутренней рифмы: гадюка – Кука.
Что касается степени вымысла, то, согласно одной из версий, Кук был убит не дубинкой или копьем, а брошенным в него камнем. Исторически ритуальный характер убийства Кука гавайцами не подтверждается, но первоначальное захоронение его костей, по-видимому, диктовалось уважительным отношением к его останкам. А по некоторым свидетельствам, когда Кук упал, на него набросилось с кинжалами сразу множество туземцев – с целью принять символическое участие в его убийстве.
Естественный вопрос: почему Высоцкий расположил две версии убийства Кука, бытовую и ритуальную, именно в таком порядке?[288] Тем более что в словесном отношении более многообещающей, годной на роль излюбленной поэтами метапоэтической концовки (кока = Кука), является как раз бытовая. Избранное решение выглядит художественно продуманным: в первом случае покушаются не на Кука, а на его кока, и лишь во второй раз – целенаправленно на него самого. И подлинным объектом охоты он оказывается в силу своих исключительных достоинств – силы, смелости и доброты, так сказать, более духовных и потому близких автору песни (нежели чисто материальные, вкусовые, качества, приписываемые коку). Ритуальное людоедство, при всей своей концептуальной ложности, а вернее, именно в силу своего фантастического отлета от реальности, оказывается дорого сочинителю.
VIII строфа. А дикари теперь заламывают руки, Ломают копья, ломают луки, Сожгли и бросили дубинки из бамбука – Переживают, что съели Кука! – Эпилог выдержан в том же двойственном настоящем времени, что и открывающая ОНЗ строфа: там Кук представал покойным ныне, а здесь дикари теперь горюют о содеянном, как если бы к моменту исполнения песни были живы те самые людоеды. Монорим завершается на достойной научной ноте – с лейтмотивным именем Кука рифмуются этнографически законные экспонаты – луки и (дубинки из) бамбука, а также руки, замыкающие текст, начавшийся с рук… подруг. Условно-театральному