белка. Но местные белки не кусались, были зимой и летом круглы, ленивы и пушисты, очень придирчиво выбирали лакомства из постоянных изобильных подношений, с которыми униженно прыгали вокруг каждой сосны приезжие двуногие всех возрастов, – а для привычной к ним Стаси эти серые с рыжими лапами зверушки являлись чем-то вроде вездесущих голубей и ворон: ну живут тут где-то – и пусть себе живут… Школьницы находили себе в парке дела поважней – например, можно было тайными тропами добраться до Покровского-Стрешнева, с дикими, обильно плодоносившими малинниками и желто-зелеными пляжами на песчаных Иваньковских прудах числом семь, где все окрестные дети, кто не утонул, научились плавать. На одном из тех пляжей, навечно запомнила Стася, редкой и ужасной смертью погиб маленький братик ее одноклассницы на глазах своей несчастной мамы: когда начиналась гроза, ребенок подбежал к воде, чтобы вытащить их неугомонного тойтерьера, и молния ударила в озеро в тот самый момент, когда мальчик как раз вынимал из воды мокрую дрожащую собаку…
А еще на «сотке» ездили до Сокола в интересный магазин галантереи, торговавший всякими причудливыми девичьими штуками, каких не сыскать было в переходах метро, и потом почему-то обязательно заходили в церковь Всех Святых, стандартно желто-белую. Однажды старушка-нищенка у входа недовольно рассказала им, что храм, вообще-то, должен быть ярко-розовым, почти красным, таким всю жизнь простоял, пока в конце советской власти его зачем-то не перекрасили. Стасе тогда исполнилось лет одиннадцать, и с ней при этих словах бабульки произошло странное: показалось, что она и помнит, и знает те красные стены, – а нынешний желтый никак не ложился на душу!
Да что там церковь – не ложилась и сама Златоглавая! Улицам не хватало прямизны и ширины, а домам – ампирности; «Москва́река» (исконные москвичи говорили именно так: не давясь, глотали дефис и никогда не склоняли первое слово) – что за метро «Щукино», что в центре столицы – одинаково казалась неубедительной узкой речушкой; «дожж’и» и «булошные» неизменно раздражали, отчего-то непонятен был «белый хлеб»… Она знала, конечно, что и бабушка, и мама – коренные ленинградки (теперь следовало говорить «петербурженки», – мама так и делала, а бабушка не смирилась с предательством до смерти) и переехали в Москву в начале восьмидесятых, потому что бабушке предложили здесь работу лучше и квартиру больше. Но неведомый мрачно-золотой неулыбчивый город таинственным образом пророс в сердце маленькой урожденной москвички. Свой родной город она парадоксально ощущала временным; красивым, уютным, добрым – но не очень удобным, как не по ней сшитым… Тем более что Москва конца девяностых, когда Стасе пришлось с ней осторожно знакомиться, очень походила на когда-то большую, богатую и гостеприимную, но ныне полностью разорившуюся, хотя и вымученно скрывающую это барскую усадьбу, полную жадных недружелюбных гостей, бесцеремонно теснящих все еще зачем-то улыбающихся и выставляющих на стол черствые пироги хозяев. Уже тогда девочка чувствовала, что не останется здесь навсегда, даже если вернутся времена былого благоденствия.
После школы Стася еще успела вскочить в последний вагон нормального, человеческого поступления в институт – с четырьмя вполне приемлемыми вступительными экзаменами и, в ее случае, творческим конкурсом, пройденным неожиданно легко после пяти лет упорного и фанатичного посещения художественной школы. Равнодушная нелюбовь матери тут сыграла, прямо скажем, на руку: поставив на дочери жирный крест чуть ли не в ее младенческие годы, та не настаивала ни на каких престижных полумифических вузах, способных насильно вытолкнуть дитя в дальнейшем на широкий светлый путь, и абсолютно спокойно отнеслась к худграфу в педагогическом. Пожала плечами: «Говорила же, что выше маляра тебе не прыгнуть», – да и пошла себе заваривать очередную кружку полезного зеленого чая.
Но для вырвавшейся на волю из школьного террариума Стаси вдруг началась непривычно легкая учебно-творческая жизнь – без алгебры, геометрии, физики, химии и даже биологии: словно пять пудовых гирь от ног отвязали, вместо этого приладив за спину пару робко помахивавших крылышек! Она ехала кромешным московским утром в метро от Щукинской до Фрунзенской с двумя пересадками; особенно мучительной была первая, с Баррикадной на Краснопресненскую, когда тесно сомкнутые ряды хмурых невыспавшихся граждан почти волокли ее с собой по лестницам – под землей, но над рельсами, и страшно было даже оступиться, – а в душе при этом, как домашняя фиалка в горшочке, тихо и скромно цвела неизменная и неистребимая радость. Все учебные дисциплины, ожидавшие ее в далеком институте, были понятны, большинство – любимы, некоторые – безразличны, но совсем не оказалось ненавистных. Преподаватели обращались на «вы», но многие из них держались непринужденно, почти никто из мужчин не носил отдающих похоронами костюмов и галстуков. За нерадивость могли вежливо отчитать, – но никогда не оскорбляли; впрочем, жизнерадостные богемистые студенты и сами были доброжелательны и никому особенно не досаждали. Поначалу Стася и думать не думала о том, что она, как периодически напоминала мама, «серая мышь, которой лучше не выпендриваться», а просто наслаждалась обретенной возможностью беспрепятственно дышать обоими, словно расправившимися после мучительной пневмонии легкими, с изумлением понимая, что всю сознательную жизнь в школе и дома ей как бы злонамеренно регулировали кислород, оставляя жидкую струйку, достаточную лишь для того, чтобы не задохнуться. Вскоре вокруг сами собой оказались друзья – первые настоящие друзья, а не товарки по несчастью, как в не поминаемой к ночи школе. Особенно тесно они сошлись с бойкой Надюшей, в свободное от учебы время писавшей «для себя» фантастические картины с несуществующими, но полными тяжелой грации и тайной прелести животными, несущими под усеянным неведомыми созвездиями небом службу у обитателей явно не этой скучной планеты. Такой бурной фантазией сама Стася похвастаться не могла: она живописала только то, что видела или, по крайней мере, помнила, – вроде не совсем умерших бабушкиных петуний.
Первый курс пролетел, как конница по чистому полю, в бестолковом привыкании к личной свободе и отсутствию унизительного принуждения к тому, что с отвращением отвергало сердце. Серьезное началось со второго, когда новизна обретенной взрослости притупилась и нужно было начинать скрупулезное строительство самой себя в предлагаемых обстоятельствах. И обе подружки еще в первом семестре обзавелись приятными кавалерами – двоюродными братьями не разлей вода, учившимися на курс старше. Поначалу Стася была вполне искренне убеждена, что оба братца – и Вадик, и Санек – влюблены в красавицу Надю и по-родственному, без мордобоя соперничают, потому что – ну не в нее же, толстую, глупую и безвкусную, влюбляться, в самом-то деле! Они просто терпят ее как довесок, раз она везде с Надюшей таскается… Стася отнюдь не страдала от разбитого сердца: ей равно нравились оба пригожих, талантливых и языкастых парня, но им